Какого цвета любовь?
Шрифт:
В Городе, в принципе, никто к чужим детям слабости не питал. Даже родные отцы старались как можно меньше обращать на них внимания, никогда не хвалить и не ласкать, особенно на людях. А то вполне можно было прослыть «слюнтяем» и «бабой». Они, конечно, гордились наличием в семье «продолжателей рода», но исключительно в рамках поголовья, часто даже не ведая, какой класс посещает его персональный отрок. Любой взрослый по доброте душевной, так сказать, в воспитательных целях вполне мог влепить чужому ребёнку оплеуху, обругать, но не матерно! Матерно считалось величайшим позором, ибо если принять дословно, то реально получается, что кто-то «имел интимную связь с матерью младенца»! А кто такая мать сего младенца? Законная супружница сего отца! Стало быть, эту супружницу кто-то имел! Значит – она испорченная?! Воо-о-от! Это уже позор и для мужа и для всей семьи, от которого не отмыться вовек, то есть – смертельная обида. Поэтому побить соседского ребёнка для его же блага можно. Хорошие родители за это ещё и «спасибо»
Раз уж все родители любят исключительно своих детей, то Аделаида, пытаясь понять, почему если папа «тока» (только) их любит, то почему всегда и во всём она виновата: «тивинавата!» (ты виновата!). Почему папа никогда не брал её сторону?! Ведь не бывает, чтоб все всегда были правы, а она – никогда? Папа на такие «кисли» (кислые) вопросы не отвечал, тем не менее – она всё же вытянула его на разговор. Двухсекундный, но очень ёмкий:
– Неужели я такая плохая, что всё делаю не так и постоянно неправа? Этого же не может быть! Все люди то правы, то неправы! Тебя спросить – не права всегда я одна!
– Нэт, канэшна, инагда права! Редка бивает.
Тогда почему ты никогда, ни разу в жизни меня не защитил?!
– Ты развэ не знаэш, кагда син Иосифа Виссаронича Сталина папал в плен и немци хатэли эво паменят на фердмаршала Паулюса, что Сталин нэмцам сказал? Што, знаэш?! Он сказал: «Я салдата на гэнэрала нэ менаю»! Он эво што, нэ любил?!
Нормально… Всё понятно. Ей объяснили на хорошем примере. Кратко и доходчиво. Как можно хорошо относиться к племянникам, или совсем чужим детям, если своих «на гэнэралав нэ менают»?!
И опять, опять, опять несостыковкаа-а-а! Кто пишет эти проклятые книги, в которых всё наоборот, в которых всё с ног на голову?! Если они врут, зачем тогда их вообще читать?! Кто прав? Кто неправ? Зачем русские подсовывают нам свои провокационные «произведения»?! От них только мучаешься, тратишь огромные силы, чтобы что-то понять, в чём-то разобраться. Ведь хочется поменьше делать в жизни ошибок, но надо хотя бы знать, что хорошо и что плохо, как у русского Маяковского!
Вот что это?! «У меня сохранился снимок обоих мальчиков, сидящих на парапете террасы. Г» видо (сын знакомых) сидит лицом к камере, но взгляд его устремлён чуть вбок и вниз, руки сложены на коленях, выражение лица и вся поза исполнены задумчивости и сосредоточенной серьёзности. Гвидо как раз пребывает в том отвлечённом состоянии, в какое он погружался даже в разгаре смеха и игры, – совершенно неожиданно, целиком, как будто вдруг решил уйти и оставил тут безмолвную прекрасную оболочку дожидаться, как пустой дом его возвращения. А рядом маленький Робин (сын автора) смотрит на него снизу, отвернув от камеры голову, но по линии щеки видно, что он смеётся; одна ручонка поднята вверх, другая держит Гвидо за рукав, как будто он тянет его, уговаривая пойти поиграть. Ножки, свисающие с парапета, проворный аппарат схватил в миг нетерпеливого рывка – сейчас он соскользнёт вниз и побежит в сад играть в прятки».
Или очень глупо, или всё это просто придуманное враньё, что скорее всего!
Значит, фотографировавший навёл резкость не на своего сына, смотрящего снизу вверх, как будто он «второй сорт», а на чужого мальчика. В центре снимка этот самый Гвидо – сын их знакомых, который мало того, что не играет с ребёнком, а ещё заставляет его просить поиграть, типа «он задумался». О чём это, интересно, может задумываться соседский сын?! Папа ни за что бы не стал так фотографировать, чтоб лицо Сёмочки было не видно, а видна была только «линия щеки»! Что это ещё за «линия щеки»?! Когда папа их фотографировал, то они оба с Сёмой должны были смотреть именно в объектив и «улибаца» (улыбаться). Если с чужими детьми, то они, как правило, вообще не попадали в кадр. «Он оставил тут прекрасную безмолвную оболочку»! У кого «прекрасная»?! У Кощейкиного брата?! Или у Феди?! А может, у Кости?! До чего смешно, аж противно! Зачем так людям врать?! Вон Тарас Бульба убил своего сына Андрия за то, что тот вроде как предал свой народ и женился на вражеской княжне. Так ведь это же дурацкая сказка! И у Горького его произведения раннего периода потому и названы «романтическими», то есть дурацкими, написанными в молодости, когда мозгов нет! Поэтому это тоже всё враньё и выдумка! Какая мать «залезет» в стан врага и тем более убьёт своего родного сына только за то, что он перешёл на чужую сторону?!
– Теперь ты понимаешь, что романтика – это глупости!
Так ведь Горький – буревестник революции? – недоумевала Аделаида. – Как он может быть дураком?
– Ни-э-э-т! – разочарованно тянула мама. – Он сперва был романтиком, потом многое понял, исправился и стал буревестником, поняла? Он изменился!
Ну, ладно, чужих любить, конечно, не за что, свои – частная собственность, со всеми потрохами… И всё-таки эту любовь ни в коем случае нельзя показывать! Нельзя, чтобы кто-нибудь о ней догадался и рассказал другим, что «Василий почти готов поменять солдата, но только в лице Сёмочки, на генерала!» Вот это – позорище! Это значит – Василий – слабак, вовсе не мужчина, а подкаблучник! Хотя, возможно, желание папы и мамы, чтоб она была «кристалличэской дэвучкой» вызвано вовсе не любовью к ней, а элементарным желанием «быть на высоте», выглядеть «недосягаемыми»? Тут если ещё племянники приедут, которые скорее всего вообще невменяемые, они же всю картину испортят. Будут отвлекать Аделаиду и вообще – маме не нужно их «влияние». Не простое, не хорошее! Как мама говорит? «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!». А вот она, Аделаида, конечно, отдала бы очень многое, чтоб папин брат Янис пожил у них хоть несколько дней. Или его взрослые красивые сыновья. Как бы она, надув щёки, ходила с ними гулять по улице! И все бы на них смотрели с интересом и завистью. И никто, ни одна скотина не смогла бы обернуться на неё и засмеяться вслед! Это её братья!
После отъезда Кети осталась одна Кощейка. Аделаида продолжала любить Кощейку, единственную свою подругу детства, но чем дальше, тем больше расходились их дорожечки. Кощейку, как уже достигшую половой зрелости, стали готовить к замужеству. Она даже сама не ведала – будет ли заканчивать десятилетку, или родители примут сватов после восьмого класса. Аделаида же знала, что именно после восьмого класса её и отправят к «репетиторам». Кощейку замуж, а её на подготовку в институт. «Значит, – говорила мама, – между вами не может быть ничего общего!». Под элитным словом «репетитор» камуфлировались всё те же школьные учителя, которые набирали учеников на дом, создавая рабочие группы, и занимались с ними дополнительно во внеурочное время за определённую плату. На самом деле часто практиковать вне работы было противозаконно. Поэтому, начиная урок, накрепко запирали двери; заслышав незнакомые голоса, затаивали дыхание; в свою очередь ученики в школе на вопрос преподавателей «занимаются ли они дополнительно по тем предметам, которые будут сдавать в вуз?» должны были отвечать:
– Да. Я занимаюсь с тётей!
И все понимали, что шифруется под домашним словом «тётя».
На самом же деле это было очень даже мило и аристократично – тайно посещать частные уроки, например, по химии, по биологии или физике. Это было престижно – значит, все понимали: чадо потенциальный абитуриент Мединститута! Отрок или отрочица очень гордились собой и навесом тайны, окутавшей их. Они чувствовали себя посвящёнными и даже выработали специальный язык с кодовыми названиями, который постороннему было не понять. Весь Город знал, чей сын или дочь, где и по какому предмету занимается, и весь Город называл это «пошла к тёте».
Кощейка в свою очередь перестала носить платья без рукава и изменила свой искристый, весёлый смех на кудахтающее хихиканье, как и положено, в ладошку.
У Аделаиды в жизни, по большому счёту, ничего не изменилось. Проблемы, связанные с учёбой, стали вроде мелких доз мышьяка, которые с детства принимали венценосные особы, чтоб организм привык к этому веществу и при попытке отравления он бы на них не подействовал. Всё было по-старому: «чёрные вторники», папин рапорт генералиссимусу в лице мамы. Обстановка в течение учебного года, натурально, была военизированной, и выписки оценок напоминали сводки с фронта.
Видыш! Видыш што ти апят надэлала?! Извинс перэд мамом сечасже! Какое палажениэ в школе! Кода ти исправиш палажэние?! Извинис сечас же перэд мамом, тэбэ гавару! Мама хочит чтоб ты был блестащая, всю дюшу тебе даёт!
Мама в свою очередь продолжала сперва бить Аделаиде морду, потом громко стенать, что её-таки добили, что она расшибается в лепёшку, и никто это не видит, что она умирает, что ей не хватает воздуха: «дыхания нету-у-у-у!»; потом она кричала, что утопится, и что в её смерти будут винить Аделаиду и плевать ей вслед, желать ей, чтоб она сдохла! Высказавшись по полной, мама впадала в сумеречное состояние, бросалась на кровать, или заваливалась прямо на пол, пускала пузыри из слюны, закрывала глаза, «теряла сознание» и делала губами: «Бу-бу-бу…»; потом приезжала вызванная отцом «скорая», делала маме успокоительный укол и уезжала. За столько лет все водители скорой хорошо выучили их адрес, и карета подавалась без опозданий в течение нескольких минут. Заслышав в трубке папин голос, все уже знали, куда ехать, и адрес можно было и не говорить. Потом, когда мама «приходила в себя», то есть – открывала глаза и чистым взглядом только что вернувшегося с того света великомученицы обводила квартиру, надо было бесшумно войти в комнату, где она возлежала на постелях, молча, с убитым выражением лица сесть возле неё. Она медленно переводила взгляд с одного предмета на другой, подолгу задерживалась на каждом, как бы давая понять, что она не узнаёт ни квартиру, ни домочадцев, что она изучает всё, как наивный ребёнок – умиротворённо и по-детски доверчиво. Потом, как бы невзначай взгляд её цеплялся за Аделаиду; мама с гримасой боли устало прикрывала глаза, и тихий стон срывался со скорбно поджатых губ… Дальше по годами утверждённому сценарию нужно было тоже вздохнуть, ещё немного помолчать как бы в мучительном раскаянии, не рискуя приоткрыть рот, и, осторожно поправляя уголочек маминого одеяла, медленно и печально начинать извиняться…