Какого цвета ночь?
Шрифт:
Вот взять хотя бы вчерашний день. Собственно, он не собирался заезжать к ней, после работы думал сразу отправиться за город, к детям. Он обещал Маше, что приедет, сказал об этом Стасу, да и вообще… Кроме того, Александра затеяла в квартире ремонт — готовила ему какой-то сюрприз. Но что-то точно толкнуло его в левую сторону груди, словно кто-то шепнул ему тихо: «Поезжай». Словно кто-то подстроил так, что он в прошлое свое пребывание у жены забыл на столе проекты договоров на поставку спирта-сырца.
А она… Нет, он, пожалуй, счастлив, что связал свою судьбу с этой женщиной. Он даже
Еще только подъехав к дому, он заметил, что окна его квартиры темны, светится лишь розовый ночник в спальне. «Устала, голубка моя, от хлопот, — подумал он, — прилегла отдохнуть…» Он решил, что если жена спит, то он будить ее не станет, заберет договора и тихо уедет, чтобы не беспокоить.
Жена ждала его, одетая в черные кружева, кожаные ремешки и пестрые полоски ткани. Рыжие волосы прикрывали лицо, тело возбужденно подрагивало, ожидая момента единения с супругом. Она была так прекрасна, так желанна!..
Утром Чипанов проснулся первым, в одиночестве позавтракал на кухне, потом принес жене кофе — в благодарность за незабываемые ночные приключения.
Александра еще дремала. На ее личике, по которому черными тенями расползлась косметика, будто она безутешно проплакала всю ночь, застыло горестное и обиженное выражение. Парик сбился и лежал рядом на подушке скомканной тряпкой.
— Милая, спасибо за необыкновенную ночь, — прошептал он, целуя жену в щеку.
Александра открыла сонные желтые глаза. Белки их были красноваты. Она завозилась под одеялом, зевнула.
— Ты уже уходишь?
— Да, моя тигрица… До вечера!
— Ага, — апатично пробормотала жена, уткнувшись носом в подушку.
Чипанов завязал галстук, прошелся по комнате, многократно отражаясь в зеркалах. Один маленький беспокойный вопрос мучил его, не давая покоя. Не хотелось уходить, так и не выяснив ответа на этот каверзный вопрос. Виталий Васильевич решился.
— Дорогая. — Он осторожно тронул плечо жены под одеялом. — Ты спишь?
— Сплю…
— Скажи, а как ты узнала, что я еду домой? Я ведь не говорил об этом никому, даже секретарше.
— Догадалась! — последовал из-под одеяла короткий ответ.
Первые пять лет прошли в Заведении словно в странном полусне. Пять лет — это почти две тысячи дней.
Целых пять лет жизни — это время стертых оттенков, наркотического полусна, время равнодушия к себе и к миру, время не жить, но и не время умирать, так, сомнамбулическое витание в запредельной пустоте, имени которой нет. Да и самой пустоты нет, и того, кто в ней, его тоже нет. Потому что вокруг — ничего. Ничего и никого!
Иван открывал глаза и видел снежно-белый, как январское поле, потолок, матовую лампочку над головой, змеящуюся трещину штукатурки в углу и кнопку вызова медсестры. Он опускал взгляд и видел серое щетинистое одеяло, приподнятое в изножье ступнями ног, наверное, его собственными, никелированную спинку койки, комок выбившейся из-под одеяла сероватой простыни с фиолетовым больничным штампом. И это все…
Его борьба с белым больничным миром продолжалась уже пять лет. Пять лет переменного успеха, пять лет он был как тот страшный, раздувшийся мертвец,
Да и интересоваться этим было опасно. Каждый день пытливые глаза врача буравили его, как будто старались просверлить маленькие дырочки в черепе, тщась нащупать то место в мозгу, где еще гнездятся полузадушенные желания.
Все твои желания заперты на засов в самом дальнем, самом незаметном уголке головного мозга и только и ждут, когда лекарственные оковы падут, чтобы вырваться в кровь и разлиться по венам восторженной, трепещущей волной, сметая на своем пути все запреты, все ограничения, все табу. Этот крепчайший, невидимый засов называется «нейролептики», он не снаружи, он внутри, и поэтому его нельзя разрушить. Он плавает, растворенный в крови. Он внутри человека. Он спасает его от него самого.
Психбольница, да еще режимная, — заведение особенное. Это раньше, пока не появились их величество нейролептики, она выглядела как зверинец, где рычащие, кусающиеся звери метались, разрывая в клочья смирительные рубашки. Теперь это самое тихое, самое мирное место на земле. Смирительные рубашки еще есть, но они уже такие старые, такие ветхие, что рвани посильнее — и они разойдутся по швам (так же, как разошлась по швам его старая жизнь, когда все это случилось). Рубашки валяются грудой в шкафу у сестры-хозяйки, он видел их, когда приходил к ней вместе с дежурным медбратом за новой пижамой взамен старой, совершенно истлевшей на теле.
Смирительные рубашки теперь, на пороге двадцать первого века, не нужны. Буйство любого, решившегося на сопротивление больного кратковременно и быстротечно. Как только сонную тишину больницы прорежет утробный звериный вой, два дюжих медбрата, сияя сизыми от утреннего бритья подбородками, швыряют в жесткую панцирную койку корчащееся протестующее тело, «фиксируют» его, то есть привязывают к кровати специальными ремнями-перемычками… Затем еле слышная, точно комариная, боль от укола, последний вздох перед падением в пропасть — и по жилам разливается огонь. Кровь пузырится, как минералка углекислыми пузырьками, вскипает, накатывает на мозг, кутает его спокойствием, сном, пеленает, точно крикливого младенца. Кратковременное забытье… Потом мертвая тишина вокруг. И сны, сны, сны, сны…
Как началась больничная обморочная жизнь, так и продолжалась… Течение той реки, что властно и умело несла его в своем лоне, ни на секунду не отпуская и ни на йоту не изменяя направления движения, было сильным, тягучим и беспощадным. С ним невозможно было бороться, его нельзя было победить. Можно только отдаться ему, плыть в странной невысказанной надежде, изредка даже помогая себе рукой — авось да прибьет тебя к противоположному берегу, авось да зацепит твое разбухшее от речной сырости тело за береговой куст краснотала, а там и выбраться тишком на берег можно… Призрачна эта надежда, но ведь без надежды не выживешь один на один с хитрыми врагами в белых халатах, вооруженными вместо пистолетов холодными шприцами, вместо пуль — таблетками…