Камень на камень
Шрифт:
Снег был везде исхожен, к каждому трупу протоптана тропка. Да, немало до меня здесь побывало, как в лес по грибы ходили, изо всех окрестных деревень.
Я даже знакомого встретил из Лозин. Деревня в четырех километрах от нас, и тоже у них фронт стоял, не хуже нашего, а поди ж ты, сюда его принесло.
— Шинель какую посправнее хотел найти, — сказал он. — Но все осколками посеченные или немецкие.
— А сапоги вам часом не попадались? — спросил я.
— Сапоги? У тебя на ногах сапоги. Эвон! И не какие-нибудь, офицерские.
— Я не себе. Брату. Ему не в чем в школу ходить.
— Поздно ты пришел. — И вытащил пол-литровую бутылку с самогоном. — На, хлебни, а то посинел весь. Без водки сюда нечего и соваться. Насмерть замерзнуть можно, это раз, а два — будут тебе потом эти бедолаги
Делать было нечего, отдал я Сташеку на время свои офицерские, не мог же он в школу не пойти. Школа это все равно как первое причастие. Все шли. И те, что два-три класса когда-то окончили. И те, что никогда не учились. Неграмотные, холостые, женатые, детные. Сташек на аистенка был похож в этих сапогах, почти что с коленками в них утопал. Но кто бы там стал смотреть, большие, маленькие, лишь бы целые. Поначалу он как на ходулях ходил, несколько раз даже падал, но потом приноровился, размашисто стал шагать, почти не сгибая колен, и очень ловко это у него получалось, хоть и нелегко ходить в офицерских сапогах, если они не по ноге. В настоящих офицерских, конечно. Потому что люди на всякие сапоги с высокими голенищами, лишь бы блестели, офицерские, говорят. И на всякие, что у офицера на ногах. А настоящие офицерские не по голенищам узнают и даже не по званию. Настоящие офицерские должны быть шевровые, а носки, задники, вставки в голенища из кожи твердой, как жесть, и нога должна до миллиметра подходить сапогу. И не только в стопе, но и в подъеме, в лодыжке, в голени, везде, будто выделаны сапоги из твоей собственной шкуры. Можешь от роду как увечный ковылять, даже если, к примеру, господь тебе назначил так, а не иначе, ходить, а наденешь офицерские сапоги, сразу точно приставили другие ноги. Потому как мало того, что нога обута от кончиков пальцев до колена, но еще и задники держат твою пятку словно в клещах, и ты обязан шагать, как тебе сапоги велят.
Куросад из Олесницы, который мне эти сапоги шил, каждую мою ногу обмерял особо и в нескольких местах. С одной только голени три мерки снял, над лодыжкой, посередке и под коленом. Еще отдельно по голому телу и отдельно поверх бриджей. Другое дело, что такого сапожника, как Куросад, днем с огнем не сыскать. И для Орла шил, а что такое Орел, не только Куросад знал. Зайдешь, бывало, к нему, так и не скажешь, что к сапожнику, — ковер, кресла, зеркала, а сам Куросад за стойкой и: чем могу служить? И только эсэсовцам шил, партизанам и помещикам. А уж если об офицерских говорить, так и не было ему ровни. Я примерил, подошел к зеркалу, щелкнул каблуками, и показалось мне, что погибнуть в таких сапогах — совсем не то, что в обыкновенных или босиком. А Куросад аж губами зачмокал:
— Еще только шпоры — и на конь! На конь!
По полдня сидел я в соломенных лаптях в хате и ждал, покуда Сташек вернется из школы и отдаст мои сапоги. И тогда только мог выйти в деревню. Но до тех пор, думал, ошалею от скуки. Даже на дорогу из окна нельзя было поглядеть, потому что окно вечно замерзшее и надо сперва глазок продышать, чтобы хоть чего-нибудь увидеть. Правда, отец не очень-то позволял мне скучать. Сейчас принесет хомут:
— Чем без дела-то сидеть, почини.
Потом то, потом это. Потом еще что-нибудь. И так каждый день. Пока я не стал какой-то осовелый, даже говорить не хотелось ни с кем. Зайдет кто-нибудь, спросит, ну как там тебе, в партизанах, было, а мне и о партизанском житье не хотелось рассказывать, только отец и выручал:
— А он, как вернулся, все думает и думает. А что думать зазря? Чего не сделаешь, того и не
Иногда подмывало меня вскочить, хлопнуть дверью и пойти куда глаза глядят. Но как пойдешь босиком? Ну, и от всего от этого начал я мужиков стричь, брить. На счастье, принес с собой из отряда бритву, ножницы, помазок, мыло для бритья и давай. Сразу после возвращения постриг отца, Антека, Сташека, потому что они обросли как бараны, и совсем неплохо это у меня получилось. Потом как-то встретил на деревне Бартоша. Мужику уже за семьдесят, но будто родился солдатом, в царской армии еще служил и всю жизнь стригся под бобрик. А тут вижу, идет обросший, как святой Иосиф, и косматую свою башку дерет.
— Я вас и не узнал, Бартош, — говорю.
— А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут — сам видишь.
— А голову чего дерете?
— Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.
Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.
— Приходите завтра утречком, — сказал. — Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.
Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки. Да и не красота тут была важна, а чтоб легко голове. Кто хотел убедиться, мог на Бартоша полюбоваться — прямо тяжесть с них свалилась. И глаз сразу стал веселее глядеть, и грудь свободней дышать, и сами прямехонькие, словно скинули десятка два годков. Посмотрелись в осколок зеркальца, и так в них и заиграла давняя солдатская кровь.
— Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.
Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.
Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак — другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, — так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.
Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, — где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.