Каменный пояс, 1975
Шрифт:
Когда Людмила Александровна не улыбается, глаза у нее совсем другие делаются. Диковатые, чуть косящие, ждущие какие-то...
— Вот, понимаешь, домашние заботы, — извиняюще пояснил Сережа, — младшие сестренки заболели.
— Оля простыла, а Рита сломала руку, — вздохнув, подхватила Людмила Александровна, — близнецы они у нас, даже болеют вместе. Ты снимай пальто, снимай. Сережа, ухаживай за другом.
Он назвал меня товарищем, а она — другом. Она оказалась щедрее...
— Ну, как там, в классе? — спросил Сережа, вешая мое рыжее пальто рядом с абажуром.
— Все
И все, говорить не о чем. Я встал с дивана, посмотрел в окно. На стекле припаялась серая пыльная пленка. Внизу на улице, носящей имя полярных исследователей, бледнел свежий снежок и от стылой пустынной улицы было по-полярному одиноко и зябко. Странные люди, эти художники. Жить в такой квартире, смотреть в такое окно, а писать солнечные, щемяще прекрасные картины...
Я невольно потянулся к картинам и незаметно увлекся, забылся. Я, как ребенок, которому подсунули книжку с цветными картинками, не мог оторваться от полотен. Стал, как выразился бы Филя, и глух, и нем...
На маленьком картоне — одинокий тополь. Сквозь тяжелые черные листья светится лимонное небо. Такой же тополь есть в роще, прямо возле старицы. Отдельно стоит от всех деревьев. Я был прошлым летом там с Волькой. Перед ее отъездом на каникулы в деревню. И листья против света казались черными, и небо светилось золотисто, прощальным желтым цветом.
— Искупнуться бы сейчас, — предложил я, — жарища, аж листья почернели, бедняжки.
Волька прикрыла мне рот прохладной ладонью.
— Тише, слушай — листья поют!
Листья поют? Они же не соловьи, чтоб распевать. Я думал, что Волька решила разыграть меня. Нет, не смеется. Я прислушался. И действительно свершилось чудо: я услышал, как листья тихонько вздыхали в шелковисто-золотистом воздухе, перешептывались и... пели!
Удивительно, что простой тополь на маленьком картоне заставил вспомнить меня то предзакатное счастливое мгновение, когда мир видится вдруг совсем по-иному, когда сладко падает сердце в предчувствии каких-то перемен.
Наверняка Сережина сестра талантлива. И как все талантливые люди имеет странности. Чей портрет она так быстро спрятала? И зачем? По натуре я ужасно любопытен (тоже имею свои недостатки!).
— ...нравится? — голос Людмилы Александровны дошел до меня постепенно, как бы приближаясь на автомобиле, пробиваясь сквозь плотные слои атмосферы моего проклятого воображения.
— Не страшно рисовать, — спросил я, — зная, что уже были Репин и Рафаэль?
— Очень страшно, — откровенно призналась она. Впервые робко улыбнулась. И как-то вмиг помолодела, похорошела, показалась совсем своей, давней, близкой знакомой...
Она говорила со мной, как с равным. Говорила, рассуждая.
Во время разговора Сережа несколько раз уходил в соседнюю комнату к сестренкам. И хотя ему было нелегко, хотя в доме боролись с болезнью, все же я неожиданно позавидовал ему: он не был в семье единственным ребенком. Почему-то считают, что один ребенок в семье — это плохо лишь для родителей, что он всегда растет эгоистом и эдаким чурбаном, капризным баловнем. Чепуха все это. Хуже всех этому единственному. Он одинок. А что может быть страшнее одиночества?!
Людмила Александровна не отпустила меня без чая. Мы пили военный жидкий чай. Мне и Сереже она выдала по галете. Раньше я читал о галетах лишь в морских романах, их грызли в тяжкие часы кораблекрушений Робинзон Крузо и все следующие за ним герои-моряки. Кроме галет было предложено еще одно редкое блюдо: мелкоструганная и поджаренная морковь. На вкус она напоминала урюк.
Чай располагает к откровенности. Я осмелел и спросил о родителях. Людмила Александровна пояснила ровно, будто речь шла о чужих:
— Мама умерла до войны, отец погиб в июле сорок первого.
— А твой отец? — неожиданно спросила она, и голос у ней дрогнул. Я вгляделся, но кроме внимания ничего не увидел в ее лице, просто мне показалось (заносит мое воображение на поворотах).
— Жив. Пишет, правда, редко.
Вот тут-то, наконец, появился долгожданный доктор. Седенький старичок в высоких калошах. У него, как у всех врачей, было розовое, вымытое лицо и повелительный голос. С ним ушли в комнату к девочкам Сережа и Людмила Александровна.
Ругайте меня! Бейте меня ногами! Снижайте оценку по поведению! Но я поспешил к шкафу и вытащил портрет. И ошалел. С портрета на меня смотрел — я сам. Собственной персоной!..
5. Дрова разной породы
Аркаша принес в класс газету. И зачитал, поглядывая многозначительно на Эдика, о том, что наши самолеты бомбили военные объекты гитлеровцев в Варшаве. Что ж, за последние дни это была единственная утешительная новость. Сводки сообщали:
«В течение 30 октября в районе Сталинграда наши войска продолжали вести напряженные оборонительные бои». «Чудовищное злодеяние совершили немецко-фашистские захватчики в деревне Ольховатка Курской области. Мерзавцы расстреляли всех мужчин деревни в возрасте от 14 до 60 лет».
У нас в школе, как и везде на заводах и в учреждениях, собирали теплые вещи для армии.
Дожди сменились снегами. Распаренная, раскисшая земля враз захолодела. И во вьюжных ненастных узорах побледнело небо, на стенах зданий и заборах прочно намерзла глянцевобелая эмаль.
Все чаще по вечерам гасло электричество. И уроки приходилось делать при коптилке. Тонкий фитилек чадил, пламя шевелилось от дыхания, и по комнате вокруг меня плясали ленивые страшные тени. Мама еще больше замкнулась в себе, почернела, осунулась лицом и, будучи дома, все чаще лежала в вялом полусне, оберегая силы для нового дня. Мне было жаль ее. Но временами жгла сердце обида: даже поговорить не хочет ни о чем, не то, что приласкать. И я все отдалялся от нее....
Билось от дыхания пламя коптилки. Я смотрел на зажатый в латунной трубочке фитилек, на стакан с грязным лигроином, и мне чудилась низкая фронтовая землянка, спящие одетыми бойцы, беззвучно падающая капель с оттаявшего наката. У огня, там далеко, в четырех шагах от смерти, наверняка, кто-то сидит и пишет письмо родным.