Каменный пояс, 1975
Шрифт:
Помню, что я удивился своему спокойствию. Я не умер, не закричал, не заплакал. Я смотрел на стоявшую молчаливую маму и искал, как и чем бы утешить ее сейчас. И ничего не мог найти.
— ...Сын-то молодец, ты уж не убивайся, не молчи...
Мама разлепила запекшиеся губы:
— Наливай, что уж.
Дядя Вася поспешно и покорно разлил водку. Ей и себе. Мне он не налил. А только подмигнул невесело. Они выпили не чокаясь.
— За что же его... — сказала мама, и вдруг горе прорвалось у ней.
Она уронила руки на стол, затрясла
Мама рыдала беззвучно и оттого особенно страшно. Ее били судороги, и она цеплялась пальцами за оголившийся стол, скребла живое дерево ногтями.
Дядя Вася подошел к маме и стал гладить ее по голове, как маленькую.
Я продолжал сидеть, окаменев. В сердце запекался тугой горький комок, он подкатывался к горлу, затем вновь уходил вниз и теснил грудь.
Дядя Вася остался ночевать у нас. Он вышел, а мы с мамой разделись и легли вместе в ее кровать. Это была теперь ее кровать, а не их с папой. А дядя Вася лег на мой диван, придвинул к себе стул с пустой консервной банкой вместо пепельницы и стал курить одну за другой папиросы. Лампу мы погасили. Только от горевшей папиросы прыгали время от времени красноватые блики по стенам.
Спать мы не могли. Но притворялись, что спим.
Первый не выдержал молчания дядя Вася.
— Батю вашего все у нас любили. А доставлять весть такую мне довелось. Ежели бы не приказ и не командировка... Надо кому другому бы поручить, кто деликатнее, ловчее...
Он помедлил, шипя папиросой.
— Эх, судьба-матушка. Кому что на роду написано, то и произойдет. Летали мы первые месяцы в тяжелых условиях. Немца на один наш самолет вдесятеро, а то и поболее. Клевали они нас, как коршуны голубей. А Александр невредимым выходил. Смеялся: заговоренный. И точно: полетят пятеро, а возвращается на базу он один. Лихо сражался. Геройски.
Дядя Вася пошуршал, и вновь вспыхнул огонек, видно, он прикурил от одной другую.
— На счету его, пожалуй, поболее всех в полку, — восемь вражьих стервятников, а уж боевой техники и живой силы не счесть. Его недавно к ордену Ленина представили за удачно проведенную операцию...
Время для нас в ту ночь шло по особым часам. И не спали. И не говорили почти. А окна уже заливала утренняя стынь. И с нею стыло в душе, и я уже ничего не боялся, даже смерти. И понял, как это страшно: не бояться смерти...
— Погиб он на моих глазах. Трое «мессеров» из тучи ринулись на флагманский... Он бросил машину наперерез гадам. Ну и командира спас, а сам...
Но и когда дядя Вася ушел, я все еще не мог поверить в гибель отца. Не верю и сегодня...
9. Мы не виноваты...
Несколько дней я находился в каком-то оцепенении. Наверно, отвык от друзей. Когда забежал ко мне Аркаша, я встретил его равнодушно. А он, вопреки обыкновению, возбужденный, с порога еще закричал:
— Нажимают наши под Сталинградом!
И мне так захотелось взять автомат, очутиться на Волге и стрелять, стрелять! Убивать этих убийц в дымчато-зеленых саранчовых мундирах. Гнать их с нашей земли. Топтать. Уничтожать...
Аркаша как староста, однако, поругал меня за пропуск уроков. Наша помощь фронту — хорошая учеба. Я улыбнулся невесело его наивным рассуждениям. Но пообещал:
— Завтра приду. Отца у нас, Аркаша, убили...
Я хотел сказать все это по-взрослому, спокойно, солидным баском, но на слове «отец» голос сорвался, дрогнул.
Хорошо, что Аркаша не стал расспрашивать подробности. Он сочувственно молчал. Он был хорошим человеком и знал, что смерть есть смерть. Что о ней говорить? Мужчинам?
Некстати вдруг мне пришла фраза из француза, которого я уже давно забросил:
«Не столько ум, сколько сердце помогает человеку сближаться с людьми...»
А когда Аркаша ушел, почему-то сделалось грустно от того, что первым пришел и посочувствовал горю нашему он, а не Волька.
Заглянула соседка. По поводу моих прогулов у нее было иное мнение.
— Ты дома? Это очень хорошо. Помоги напилить дровец, любезный мой.
В промозглом полупустом сарае в углах нанесло снега. Пилить пришлось толстенное, с добрый метр, сосновое бревно. Видимо, мелкие стволы соседка сожгла уже, а с таким бревнищем не справилась. Пилить было трудно. Пила была тупой и почти без развода зубьев. А главное, соседка пилила по-женски, усердно дергая и к себе и от себя. Пот лился с меня градом. Я снял пальто.
— Простынешь, сынок.
Соседка старательно толкала пилу ко мне, выгибая ее дугой и мешая мне тащить.
Я промолчал. Меня злила тупость соседки. Старая, а пилить не умеет. А может, привыкла пилить одна и потому дергает сюда-туда? Но сейчас мы же работаем вдвоем. Ведь проще дергать к себе. Быстрее, удобнее и не мешая друг другу. Учить старших не педагогично, да и бесполезно.
И я молчал. И уносился в воображении туда, где было труднее, но никто не жаловался. Я вспоминал Павку Корчагина, полузамерзшего, голодного, раздетого, который строил железную дорогу. Конечно, он строил для всего народа. А тут вроде бы мелочь, а не работа. Хотя, если глубже вникнуть, то и в этой мелочи можно увидеть больше, чем пилка дров для соседки. У нее муж и два сына на фронте. Живет одна. Разве помочь ей — не благородное дело?
Аркаша говорил, что наша задача помогать фронту хорошими отметками. А помогать семьям фронтовиков — это чья задача?
Павка начинал тоже не сразу. Он озорничал на уроках. Он любил девочку в нарядной матроске и с заячьей душой...
Вольке нравится наряжаться. Вон тогда ботинками хвасталась...
— Ну, слава богу! — соседка перекрестилась на отвалившийся розово-смолистый круг. — Благодарствую, иди, я сама тут уж справлюсь...
— Нет, — ответил я упрямо, — распилим все бревно, и тогда я уйду.