Каменный пояс, 1975
Шрифт:
И с ужасом прикинул, что надо для этого сделать нам еще четыре раза. От пота слиплись волосы и на висках щипало. Я подумал, что соседка не согласится, но она покорно взялась за пилу.
Я пилил и не видел конца работе. Соседка вздыхала, посматривала умоляюще на меня. Наверно, она привыкла к мужскому руководству. Я в ее глазах был, какой-никакой, а представитель мужской высшей командной категории. Ну, что ж, раз не можешь вытравить из себя бабскую рабскую покорность, терпи тогда!
Время тащилось, как дряхлый верблюд. Я заметил, что время (как, оказывается,
Бревно мы распилили. Соседка заметалась, пытаясь чем-то отблагодарить меня. Конечно, я сделал обиженное лицо. И тут уж коротенько, но с удовольствием, отчитал соседку. Пояснил ей, что нет ничего выше бескорыстия. И окончательно убил бедную женщину выплывшей цитатой из французской книги:
«Творить добро — значит, действовать, а не через силу совершать благодеяние».
Отобрав у соседки топор, расколол все чурбаки. Хорошо, что мерзлая сосна кололась, как сахар, легко и споро.
Оказывается, когда втянешься, работа уже не кажется такой тяжелой, действуешь как-то автоматически.
Вечером мы с мамой пили морковный чай. К нам постучали. Я встал и открыл дверь.
Вот уж чего я никак не ожидал! Пришла Людмила Александровна. Она кинулась было к маме, но, натолкнувшись на молчание, сразу сникла и присела на краешек стула.
— Извини меня, я не могла не прийти в такое...
Людмила Александровна всхлипнула и, почему-то повернувшись ко мне, проговорила тихо и просяще:
— Я на минуточку. Я не буду раздеваться. Я уйду сейчас...
Затем обратилась к маме:
— Значит, это правда?
Она казалась постаревшей, глаза ввалились и стали еще больше, платок обрезал лицо и делал его монашеским, строго-бледным. Мне было жаль ее. И так хотелось сказать ей что-то приятное...
— Вы бы разделись... у нас тепло.
— Правда, — тихо сказала мама. И не понятно было, отвечает она на вопрос Людмилы Александровны или подтверждает мои слова.
Людмила Александровна порывисто встала. Я не мог даже придумать каких-нибудь отвлекающих слов, которые принято говорить в таких случаях.
Мама тоже встала. И они стояли одна против другой. Испытующе и горько разглядывая друг друга. Мама смотрела будто сквозь гостью, смотрела прищуренными глазами, и какая-то не добрая дремлющая улыбка скользила на ее потемневших губах. Людмила Александровна глядела широко раскрытыми, будто остановившимися мертвыми глазами и, казалось, прислушивалась к чему-то, творящемуся внутри ее, как больной прислушивается к боли.
— Вот и конец, — в мамином голосе прозвучала усталость. Но стояла она, напряженно выпрямившись, подчеркивая, что гостье пора и честь знать, пора уходить.
— Мы не виноваты, — начала Людмила Александровна громко, а затем все тише, будто ее быстро уносило течение далеко, далеко, — ни ты, ни я, ни он... не виноваты! Так пришлось... одного и того же человека...
Я стоял, и в ушах моих тоже билось течение, шумело волнение. Я вздрогнул, услышал напряженно-жесткий мамин голос:
— Выйди-ка, выйди же!
Я не успел обидеться и ушел во двор. И на холодном ночном ветру почувствовал себя маленьким и лишним, Но тут вдруг дошла до меня вся сцена встречи мамы с Осениной, она как бы пробежала убыстренной киносъемкой передо мной, и ясно уже я осознал, почему был изгнан из нашего дома Сережка...
Не успел я поразмышлять над всем этим, как мимо меня прошла Людмила Александровна. Отойдя шагов пять, она пошатнулась, я хотел было броситься, поддержать ее, но она сама повернула назад. Она обняла меня. Лицо ее было мокрое, и вся она — вялая и слабая.
Мы стояли на ночном ветру, продувавшем пустой темный двор, и мне вдруг, к стыду моему, захотелось крепко обнять эту женщину, прижаться к ней...
— Вас проводить? — наконец спросил я.
Она тяжело покачала головой.
— Иди домой. Ты ей нужен сейчас...
Она пожала мне локоть и пошла через ночной ветреный двор, сквозь серый дымящийся снег. Я последовал за ней, проводил ее. Но она ни разу так и не обернулась.
...У нас дома все было как час назад. Будто ничего не произошло. Только чай остыл.
Мама при моем появлении стала зачем-то двигать чашки, перекладывать ложки. Одна ложка выскользнула из ее рук. Упала, звеня, на пол. Я поднял ее. И заставил себя посмотреть маме в лицо...
Мама устремила свой ласковый взгляд, но далекий, растерянный, не мне предназначенный. Она, как и Людмила Александровна, словно бы прислушивалась к чему-то своему, дорогому и томящему, уже никогда не повторимому...
10. Мне иначе нельзя...
Надо было учиться. Надо было жить. За последние дни класс наш как-то повзрослел, на уроках сидел тише (кроме немецкого), двоек стало меньше.
Илюха задавал на дом помногу, но никто не возмущался.
А тут произошло нечто из ряда вон выходящее, как выразился Эдик. Были прерваны уроки, и всю школу выстроили в коридоре. Директор, тая улыбку, придирчиво оглядывал всех, лично поправлял воротнички, кому-то застегнул пуговицу. Затем он взглянул на часы и, припадая на протез, поспешил к репродуктору. Включил на полную громкость.
И торжественно-волнующий до слез, мужественный голос Юрия Левитана объявил:
«В последний час! Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда. Второго февраля историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск...»
Директор стоял по стойке смирно. А «немка» наша улыбалась, и слезы лились по дряблому ее лицу. Но она не вытирала их, лишь комкала в коричневой руке кружевной платочек.
К концу уроков дежурный принес праздничные «корябушки» из белого забытого хлеба, и на каждом ломтике сверкала щепотка настоящего сахарного песка. Такого праздника более уже не праздновал никогда...