Каменный пояс, 1977
Шрифт:
— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.
— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.
— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!
— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?
— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!
— Без закону… — усомнилась Павла.
— А закон —
И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.
Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.
Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.
— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.
Прошла было дальше, но остановилась.
— Замерзнет ведь…
Вернулась, затормошила:
— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!
Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.
— И щека-то у тебя белая… И ухо!
Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.
— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!
Вела и учила:
— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…
Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.
(Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:
— Ветер-то, а?
Павла кивнула:
— Ветер…
— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.
— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.
— Вона как! А я думал — середа…
— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.
— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.
— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!
— Оно конечно… Пойду.
Сунул ноги в валенки, встал у двери.
— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.
Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.
Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.
Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.
Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.
Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.
— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:
— Живой?
Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:
— Кричит — значит, живой…
Она закрыла глаза, спросила тихо:
— Здоровенький?
Голос смягчился:
— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.
Павла шептала:
— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…
Как камни под гору, покатились годы.
В дни зарплаты соседки кричали ей:
— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!
Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.
Но какой-то день получки все равно оказался последним.
Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:
— Прокачу!
Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.
Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.