Каменный пояс, 1978
Шрифт:
Посиделки у ворот кончились разговором с Кузиным. Вот уж кого не ждали, тот сам пришел.
— Чегой-то нарядный ты, Захар? — спросила Мария Павловна.
— Да вот приоделся. Надоело за весну сапогами бухать. С такой работой и на себя глянуть некогда.
Захар Петрович примостился на скамейку, сбил на затылок соломенную шляпу.
— Куда это Андрей недавно промчался? — спросил он.
— Да размяться, — нехотя ответил Журавлев.
— Лютуешь все? — Захар Петрович качает головой. — Это так, к слову… Доклад писал на завтрашнее
— Ясно! — Журавлев хмыкнул, словно ему все известно, и слова Кузина только подтвердят это. — Пришел сказать, что достанется мне на орехи? А я не боюсь, Захар. Что во мне — то со мной. Поздно меня переучивать.
— Да ничего тебе не ясно! — отвечает Кузин. — Одно знаешь — меня винить. Сам заманил сюда, а теперь спишь и видишь, как бы посильнее в грязь втоптать, побольнее ударить… В мою бы шкуру тебя сейчас, узнал бы эти фунтики председательского лиха. Ну, чего голову угнул? Ты в глаза мне глянь, может, теперь я пойму, чем я виноват перед тобой.
— Ошибаешься, Захар мой Петрович, — тихо и размеренно возражает ему Иван Михайлович. — Я и себя виню. Я, елки зеленые, раньше других твою беду заметил. Мне бы криком кричать, а я молчу и жду. Тебя еще можно простить, меня же — никак нельзя… Вот уже года три или пять, — продолжал Журавлев, — мы не говорим друг с другом обыкновенными словами. С опаской сходимся, с опаской расходимся, все подковырки ждем. Мы оба боимся жалости, хотя ни разу не пожалели друг друга.
Обидные слова сказал Журавлев, страшные слова, холодом на спине отозвались они у Захара Петровича. Он помотал головой, будто одолела его сонливость в неурочный час, поковырял носком ботинка слежавшийся песок у скамейки.
— Некогда мне, Иван, про это думать. У меня колхоз на шее.
— Опять — «я», опять — «у меня», — ухватился Журавлев.
— Любишь ты, Иван, к слову придраться.
— Эх, мужики вы, мужики! — не вытерпела Мария Павловна. — Хоть бы нынче-то не ругались, не спорили. Вечер-то славный какой!
Вечер, правда, пригож. Солнце скатилось к самому лесу, и новыми красками заиграло все вокруг. В небе пасутся табуны золотистых облаков, будто достают их из печи и неостывшими выпускают на волю ветра. Лес полон неясного шороха, шепота, вздохов. Дома, озаренные закатом, сияют умытыми розовой водой окнами…
— Ты завтра, Иван, не очень-то, — попросил Кузин. — Сами развели грязь и сами выскребать будем.
— За этим и приходил? — удивился Иван Михайлович.
— Пожалуй…
— Это как собрание пойдет.
— Что ж, и на том спасибо.
Захар Петрович ушел, не подав руки. Голова опущена, широкие плечи обвисли. Журавлев направился было следом, но остановился и долго смотрел, как медленно бредет по проулку старинный его дружок-недруг.
Собрание
В Журавли секретарь райкома приехал рано утром. Днем его видели в летнем животноводческом лагере, в мастерских, на полях. При Кузине люди разговаривали неохотно, Волошин заметил это.
Теперь вот он сидит на собрании, оглядывает ближние и дальние ряды журавлевцев, каждый раз натыкаясь на колючий взгляд Журавлева. Днем Иван Михайлович уклонился от разговора, заметил: «Не меня надо спрашивать, я свое слово сказал».
Кузин хорошо, на голосе, закончил первую часть доклада и перешел к недостаткам.
— Наши достижения могли быть значительно лучше, если бы все работали засучив рукава. На молочной ферме завелись крикуны, которым не дают покоя успехи лучшей доярки района Натальи Журавлевой. Среди механизаторов тоже имеются любители делать все на свой лад.
— Конкретнее! — выкрикнул кто-то.
— Могу и конкретно сказать. Это относится в первую очередь к Ивану Михайловичу Журавлеву. Правление колхоза и партийная организация поддержали его инициативу по созданию молодежного звена. Из этого товарищ Журавлев сделал вывод, что теперь ему все позволено. Из отдельных фактов у него стала складываться целая система противодействия руководству колхоза. Взять последний случай в Заячьем логу…
Захар Петрович разволновался, сбился с размеренно-торжественного тона и начал критиковать всех подряд. Один плох, что робкий, другой плох, что бойкий, третий плох сразу по всем статьям.
Выдохся Кузин, сел за стол с красной скатертью, утер пот с лица. А собрание загудело. Одни стали кричать, что неверно все, а другие, опять же, — что верно. Но разом стихли, как только поднялся и вышел вперед Журавлев. Повертел головой с края на край собрания, хотел расстегнуть верхнюю пуговку рубахи, но за недосугом дернул покрепче, с мясом выдрал.
— Хочу пояснение дать насчет моих преступлений, — заговорил он. — Вон сколько собак, елки зеленые, Захар Петрович на меня навесил, впору падать от такой тяжести. А за что? Что землю нашу не хочу позорить, за урожай бьюсь? Мало ведь нас, народу в деревне нашей мало. В заводском цеху в одну смену рабочих больше выходит, чем во всех наших Журавлях. Так могу ли я, елки зеленые, чтоб на моем поле хлеб вперемежку с бурьяном рос? Не могу! Ни под каким видом! Ребят на это настраиваю и могу сказать, что хлеборобы из них получатся хорошие. Есть в чем-то моя вина, признаю ее. Но в главном, елки зеленые, ни перед кем я не виноват…
…На собрание пришла и Наташа. Она остановилась у своего портрета на доске Почета, спросила:
— Как чувствуем себя, Наталья Ивановна? Все улыбаешься? Тебе нравится это? А мне вот больно… Наш старый Журавль мудрый и справедливый, а у журавленка слабые крылья…
Одна за другой доярки винили ее наравне с Кузиным. Она пыталась по лицу Захара Петровича понять, что же теперь ей делать? Пришлось встать и принародно признать, что не стало порядка на ферме и что ее первенство в соревновании — несправедливое. Чтобы такого больше не было, сказала Наташа, она уходит с фермы.