Каменный Пояс, 1980
Шрифт:
Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста — низинным густым чернолесьем, а там — поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным — ручей, пожня, нива, старое пепелище, — потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.
В пойму ручья Борька не шел, а опускался,
Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.
Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо.
За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудесное сияние: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, соединяясь такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой и с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба, и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…
Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.
— Ну, бродяга! Жив-здоров? — осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывавшего было рот брата. — Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтоб не слышно было…
Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил, упрятывая звон голоса внутрь себя:
— Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать — сразу за лошадью, в конюшню, батя — останавливать ее. Никуда, мол, не денется шкодливый поганец, всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.
Борька хотел сказать, что не так все это, да не успел — Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:
— Я — за матерью, чтоб распрягала…
— Явился, неслух посадский, — недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь. Отец сидел на скамейке у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень. — Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный, — отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. — Штаны тоже снимай.
Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет. И ему захотелось снова, сейчас же взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.
Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня. И тот, и другой будто зарок дали молчать — ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.
Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом, от закаменевшей глины печи через старое валяное одеяло поднимался негромкий, но устойчивый жар. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, — будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.
Пришла из конюшни мать. Как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе.
— Побил, правильно и сделал, — низко гудел отцовский голос. — Нечего родителям нервы на кулак мотать.
— Много ты нервов-то на кулак намотал, — отвечала мать. — Ремень ты вместо нервов намотал.
Гуднуло что-то в ответ, густо и разборчиво.
— А мальчонку-то ты спросил, зачем он… в ночь-полночь?!. Да он, может, хотел, чтоб батька с мамкой порадовались: вот, мол, какой я уже — взрослый и храбрый… Себя, Ваня, только видишь…
Зазвенела посуда на столе. А мать все не отступала, совсем позабыв, какой у отца крутой характер.
— Нет уж, Иван, коль подоспело, так все скажу… Каково ему там было — для тебя уж дело десятое…
— Да ты что, — неожиданно обмяк отец. — Камень я, что ль… Да если б…
— Камень не камень, а чужая боль — не твоя боль…
Что было дальше, Борька не слышал.
В понедельник Анна Дмитриевна рассадила Борьку с Мишкой по разным углам за драку на переменке. А зачинщика, Борьку, оставила после уроков в классе и пригрозила вызовом родителей на педсовет. Мишка Зуб сразу надулся, как мыльный пузырь, стал собирать вокруг себя ребятишек, да так, чтоб видел и слышал это Борька, обещал им в следующее воскресенье дать покататься — кому лыжи, кому ящик на полозках, кому «снегурочку». Борька терпел, злясь и удивляясь тому, как скоро Зуб научился громко смеяться и быть нежадным.