Каменщик, каменщик
Шрифт:
Но вот в марте студенты схватываются с городовыми, сжигают часть, и объявляется полная свобода. Все цепляют красные банты, и с бульварных тумб и скамеек на больших и малых митингах слышатся картавые, часто неграмотные речи.
– Ожидовел город, - пожаловался племяннику Клим.
– Не любишь?
– подмигнул Пашка.
– Признаюсь, грешен. Конечно, народишко, избранный Господом. Обижать нельзя. Но и любить не вижу причины.
– А ты не черносотенец?
– Упаси Господь.
– Говорят, с осени их будут принимать в училище без всяких процентов, сказал Пашка.
– Доброе дело...
– Доброе, - согласился племянник.
– А вот не любят их.
– Всех не любят, - сказал Клим.
– Нет, евреев по-другому...
– Твоя правда...
– вздохнул Клим.
– Юдофобство оно, конечно, грех, да вот боюсь, въелось неспроста. Россия,
– А ты веришь, что Бог их избрал?
– спросил племянник.
– Не знаю. Может, Господь их и отметил, да вот Божьего Сына они по своему зазнайству не приняли.
– Но если бы евреи Христа признали, русским легче б не стало, - робко сказал племянник.
Клим оторопело глянул на парнишку, плюнул и захохотал:
– Ох и голова у тебя! Признали б! Да вся История не туда бы повернулась, когда б они Иисуса приняли. Спаситель без Голгофы! Что бы сталось с Церковью?! Постигнуть страшно. Ей без того нынче тяжко... Эх, Пашка, смута началась, а я, пастырь духовный, капусту сажаю наподобие римского военачальника. Через бельма на очах света не вижу. Куда мне людей вести? Тут третьего дня барышня забегала, евреечка. Дрожит вся. "Креститься хочу".
– "Да зачем вам?" спрашиваю. Раньше, понятное дело, в университет без того не пускали. А она не объясняет: хочу, мол, и все!.. Ну, разговорил ее малость. Открылась: революции боится. Соплеменников своих, братьев родных и двоюродных, пугается. "Слишком вы их, - сказала мне, - прижимали, погромам содействовали..." - "Я не содействовал", - говорю. "Я не о вас", - отвечает. Словом, как аукнулось, такого и жди ответа. "Теперь, - говорит, - на наших удержу не найдете. Как с цепи сорвутся..." Вот она и прибежала ко мне спасаться. А какой я, прости меня, Христос, спасатель и от революции защитник? Я сам, грешным делом, царя не любил, за рюмахой его ругал и с твоими отцом и братом за приближение светлого будущего неоднократно чокался. Да и нынче еще не пойму, к добру ли сия пертурбация или лихолетие на подходе? Отговаривал я эту барышню. Повремените, оглядитесь. Крещение, мол, шаг серьезный... Где там! Сразу им надо, сей же час, немедля. Так что окрестил я ее без всякого удовольствия, и забрала меня дурная мысль, что Церкви нашей скоро конец, если такие в нее бегут. А соберись в Православии их сотня тыщ - как тогда? Хоша в Царствии Небесном что эллин, что иудей - все едино, но на бедной земле различие заметно. У евреев кровь не та. Горячая чересчур, нетерпеливая, к смирению неподготовленная. И, смотришь, добрая, тихая, светлая наша Церковь возмущенным разумом закипит, а храмы либо в митинги, либо в синагоги обратятся...
Меж тем семнадцатый год кончается полной неразберихой. Мать пьет, Клим тоскует и вдруг зимой порывает с религией. Из большого поповского дома перебирается в сарай и кое-как приспосабливает его под жилье. А Пашка пропускает в реальном занятия, потому что половина учителей, не признавая новой власти, тоже манкирует. Впрочем, поначалу новая власть сама держится недолго. В город забредают то одни войска, то другие. К Челышевым никто не заворачивает, но у доктора все селятся с охотой, потому что дом
Это почему-то впоследствии объявленное героическим время казалось Челышеву удивительно тусклым, и когда подраставшая дочка расспрашивала о гражданской войне, Павел Родионович не припоминал ничего особенно выдающегося. Вот только - получил в реальном свидетельство об окончании и поступил в Горный институт.
А Клим к бутылке не пристрастился - корпел на своем огороде. И вдруг на следующее лето ушел с деникинцами. Записался добровольцем. Чудной, в гимнастерке, в бриджах и крагах, забежал проститься на Полицейскую.
– С чего это ты?
– удивилась Любовь Симоновна.
– Устал я, Люба, от хамья.
– Сам, что ли, из князей, гражданин Корниенко?
– Конечно, не дворяне, но место свое помнили. А нынче из всяких дыр вельми хамов и дурней вылезло. Обрадовались, свобода, мол, и верховодить хотят, чтоб уже вовсе никакой свободы не осталось.
– Евреи, что ли?
– Евреи, и кацапы, и наши хохлы... Все вкупе, - вздохнул Клим.
– Не поверишь, Люба, но за комиссарами пошли такие, кто в погром больше всего старались. Им с кем вожжаться - один бес! Им лишь бы залезть повыше других! Вот и кровью страну залили...
– А офицерье что делает?!
– вскинулся Пашка.
– Эти хоть обороняют свое, бывшее - святую Русь. Дело, конечно, обреченное, но понятное. Как ни гляди - родное... Комиссары же и песни своей еще не сложили - переделали юнкерскую и горланят: "Как один умрем в борьбе за это..." А какое оно это - не спросишь. За подобную любознательность они в подвале твои мозги по стенке разбрызгают. Свобода! Своя власть! Как же... Если эта - своя, так по мне лучше - чужая. Потому что при чужой бывшей власти бедному человеку куда просторней было. Сами виноваты. Что имеем, не храним. Вот и потеряли... Не так я жил. Все мы не так жили... А я еще от спеха и нетерпения, не разглядев, что к чему, крест с груди сорвал. Стало быть, ввел в соблазн малых сих... Вот и осталось одно - ать-два и направо.
– Красиво заговорил, - вздохнула Любовь Симоновна.
– Сам-то хоть веришь, что красных осилите?
– Верил бы, Пашку с собой взял...
– Клим обнял племянника.
– Нет, победы не увижу. Для победы прежде надо было праведным быть. Так что не победа будет, а последний парад, и место мое - среди гибнущих... А Пашка пусть дома сидит. Он перед Россией пока безгрешен.
... Осень девятнадцатого года. Дождь. Холод. Скука. А еды - никакой, хотя у Челышева появился первый заработок: игральные карты. Не торопясь, в три-четыре вечера он изготовлял полную колоду. Правда, керосину уходило пропасть.
Пашка сидел у себя, а в материнской комнате жена Клима Леокадия нудила:
– Нелюди вы, Корниенки...
После ухода мужа она зачастила к невестке.
– Будет тебе, - безразлично отвечала Любовь Симоновна.
– Меньше пилила б его, не удрал бы.
– Пи-ли-ла? Да у вас, у Корниенок, шило в одном месте...
– Я - что? Я дома сижу.
– Да кому ты теперь нужна, старая ворона? А то бы хвост кверху...
– Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь...
Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон.
– Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже.
– Ночуй.
– А дом сожгут, с чем останусь?
– Кто на него позарится?
– Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке - пусть проводит.
– И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят?
– Не застрелят. Проводи, Пашенька...
Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: "Девок тебе портить пора. Грех, конечно... Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное - как мираж. Кажется - рядом, а подойдешь - отскакивает, и опять за ним топай. Главного - нету. Прежде оно было - Бог, а что такое теперь - ведать не ведаю..."