Каменщик, каменщик
Шрифт:
Три дня мама молча ходила по дому с черным страшным лицом и вдруг тоже собралась в столицу. А затем началось непонятное. Отец без конца звонил из Москвы; туда умчалась Надька, и в особняк перебралась Юдя.
Перед первым декабрьским выходным выпал снег, и вечером в честь конституции демонстранты несли факелы. Одна колонна прошла по нашей улице, чего прежде не случалось. Я выглянул за ворота, и мне протянули сосновую палку с горящим фитилем.
– Дом сожжешь!
– закричала Юдя и тут же заплакала.
– Бедненький мой сироткин.
Мамины похороны запомнились очень четко. Им предшествовала напряженная суета в особняке, бесконечные перебранки Юди с охранником Петей, горничной, кухаркой и дворником. Отец, видимо, решил зарыть маму тихо, не привлекая внимания к обстоятельствам ее смерти. Юдя же настаивала на пышных похоронах. Приоткрывая дверь, я слышал, как тетка жаловалась маминым сослуживцам:
– Нарочно Дору сжег. Хочет, чтобы шито-крыто... Дудки! Дора раньше его в их бранже. Его еще в хедере цукали, а я ей в участок уже кушать носила. Не хочет музыки? Сама найму!
И вот, едва отец выходит из своего вагона, его оглушает траурный марш. Отец растерянно машет музыкантам, чтобы прекратили безобразие, но Юдя кричит:
– Не ты их нанял! Играйте, мальчики!
– и, такая крохотная, вырывает у Надьки урну с овальной маминой фотографией.
Оркестранты дудят что есть мочи, а наробразовцы водружают на обмотанные кумачом носилки то, что осталось от мамы, и процессия движется по главному проспекту. Надька и Юдя идут сразу за носилками, а я и отец ползем позади всех в паккарде. Но вдруг, не доехав до еврейского кладбища, отец велит шоферу повернуть домой.
– Ничего, сироткин, ничего...
– вечером утешает меня Юдя.
– Мы теперь часто будем к маме ходить. От меня к ней близко. А Яшку, - кивает на полуприкрытую дверь кабинета, где отец укладывает желтый саквояж, - с собой не возьмем... Застеснялся, негодяй, что я Дору похоронила со своими... Так пусть его, босяка, с чужими кладут!
И напророчила. Утром отец отбыл на совещание в Киев, где его арестовали, а через два дня нас выгнали из особняка и даже не позволили взять вещи.
Впрочем, Юдя кое-что мамино давно перетащила в мазанку. Умудрилась даже уволочь туда японский велосипед. (Весной, стыдясь и ликуя, его купили для Маши старики Токари.)
В Юдиной мазанке не повернешься. Мне на ночь ставят "дачку" (складные козлы с мешковиной), а сестра и тетка спят на кровати валетом.
– Изверги, - вздыхает Юдя.
– Сами своих мучают. Хуже петлюровцев. Ну, ничего... Не плачь, сироткин. Я тебя никуда не отдам. Руки есть, ноги есть, и Наденька теперь помощница...
Тетка никак не успокоится, что русская и украинская газеты, а также местное радио, заклеймили отца разложившимся, запутавшимся в сетях польской дефензивы врагом партии и народа.
– И Дору уморил, изверг...
– добавляет Юдя, но тут же смолкает, потому что официально виновной в смерти
– Мерзавец! Шиксу, комсомолочку захотел!.. Так Юдя называет Ольгу, хотя та до своего недавнего ареста заправляла целым районом.
– Покажут ему комсомолочку!.. А вы, детки, не бойтесь. Вы - Токари. Ты, сироткин, не выдумывай. Ты - Токарь и Яшкину кацапскую кличку забудь.
Юдя переводит меня из прежней школы в окраинную, где учиться можно спустя рукава, и я запоем читаю "Мушкетеров" с продолжениями, "Парижские тайны" и Вальтера Скотта, словом, все, что отвлекает меня от нашей горестной действительности.
Будто по злобному волшебству, особняк превратился в тесную комнатушку, где с утра до вечера стучала ножная машина, галдели заказчицы и повсюду, отнимая у женственности тайну, громоздились необъятные панталоны, пояса и бюстгальтеры. Все переменилось - только не Надька! Надька обрывала зарвавшихся клиенток и не шикала на пацанов, когда подглядывали в сортир. ("Ладно уж, глядите, малахольные, если интересно!..") И смеялась, когда ночью Юдя толкала ее горбом. И по-прежнему отказывала Юзу, который, презрев страх, героически ухаживал за дочерью врага народа.
(Как мне не хватает Надьки и как презираю себя за то, что не пишу ей писем, хотя меня все равно не печатают!..)
Пятилетие на окраине оказалось сложным периодом жизни. Запомнился неприятный эпизод.
Весной за городом, позади еврейского кладбища, красноармейцы разбили палатки, и мимо нашей мазанки, разбрызгивая грязь, часто проскакивал автомобиль комдива.
– Эй, жиденок!
– однажды крикнули мне пацаны.
– Твой "даешь пулеметы"* катит! Познакомь!
* Строка из красноармейской песни: "Эй, комроты, даешь пулеметы".
Я обреченно вылез на улицу и, понукаемый шпаной, закричал:
– Дядя Август! Здравствуйте, дядя Август!
Форд, объезжая широкую синюю лужу, медленно надвигался на меня. Брезентовый верх был откинут, и суровый комдив сидел неподвижно, как перед фотокамерой.
– Дядя Август, это я, Гриша...
– "Дядя Август", выкуси накось!
– загоготали пацаны, а я, давясь плачем, убежал в мазанку. Он, сажавший меня на колени, проехал в полутора метрах, не повернув головы!
Целый месяц я исходил злобой и горем, перебирая все варианты мщения. Потому-то, несмотря на нашу отверженность, сразу согласился пойти с Юзом на первомайский парад.
Ночью шел дождь, и утром тоже моросило, когда мы добрались до площади и скромно сели в конце гостевых скамеек. Я дрожал от холода и в прежнее время раскапризничался бы. Но теперь мне было девять с половиной лет и, чтобы переключиться, я стал критиковать развешанные вдоль площади портреты:
– Сталин совсем не похож, и у Маркса лоб кривой...