Кануны
Шрифт:
В кожаном отцовском чемодане было устроено и тщательно заклеено саржей второе дно, под ним лежало с десяток нелегальных брошюр. Он взял пролетку и с чувством радостного волнения выехал с чемоданом на Невский. Всю дорогу до Николаевского вокзала он смотрел на прохожих и на пассажиров других пролеток глазами человека, причастного к чему-то большому и тайному. Он был горд тем, что знал нечто такое, чего не знают все эти прохожие, нечто недоступное для всех них. С захватывающим холодком в левом боку он купил билет и, не беря носильщика, разместился в вагоне второго класса. Он не спал тогда всю ночь…
Сейчас
В те дни Соня Нееловская была не то чтоб забыта, но отодвинулась куда-то, и он не заметил, как прошло это счастливое лето. Под конец он окончательно загорелся, вспыхнул и горел словно пересохший берестяной свиток, зажженный на сильном ветру. И в Петербург он вернулся совершенно новым, другим. Даже во время войны, будучи прапорщиком одного из инженерно-саперных полков, случайно встретив Нееловскую, он не раскаивался в предательстве. Полк отправлялся на фронт, а она уезжала на юг к родственникам…
Когда же он видел ее еще? Революции, голод и кровь гражданской войны заслонили не только ее, но и все остальное. Понятия смещались и путались. Любовь казалась ему тогда чем-то неуместным и мелким. Отец умер в Питере, а мать доживала свой век в разоренном именьице. Прозоров воевал на Северном фронте, служил одно время в Шестой армии в штабе красного генерала Самойло. Штаб размещался тогда в Вологде, и Прозоров был техническим советником в одном из отделов.
«Ай, боже мой…» — он со стыдом вспомнил и ту нелепую грубую связь, связь с глупой и жадной женщиной, имя которой теперь ему даже мысленно не хочется произносить. Почему же ему все время вспоминалась Соня Нееловская?
Как-то, это было в феврале семнадцатого, в Петербурге он видел, как городовой увещевал господ студентов, предлагая им разойтись. Из толпы, словно молодой петушок, разжигая смелость, выскочил гимназист и дернул за погон верзилу-городового. Толпа тотчас с криком и смехом сомкнулась вокруг. Городового мигом разоружили. Отняли
Да, да… Странная жизнь, нелепая и святая страна. Куда ступает она и что делать ему, Владимиру Прозорову, в этом мире? Как жить?
Владимир Сергеевич не заметил, как вышел на горку. На сухом месте под большою сосной разместилась на отдых пестрая шибановская артель. Женские голоса забивали говор немногочисленных мужиков. Прозоров остановился, заслоненный кустами. Бабы, одетые кто во что, девки, даже как будто принаряженные, пристроившись на траве и пеньках, визжали и хохотали. Горело два костра с подвешенными на жердях полуведерными чайниками. Прозоров узнал мужиков: одетый в холщовый балахон шибановский поп отец Николай, дедко Савватей Климов и тощий Акиндин Судейкин учили курить совсем молодого Сельку — брата Игнатия Сопронова. Остальные подростки с почтительным ужасом наблюдали за своим отчаянным одногодком.
— Селька, ты бы сходил нарвал смородины, — сказал Судейкин. — Чем курить-то. Дело нехитрое, выучишься.
— А я чаю не пью, — отозвался Селька, мусоля цигарку. — Кто пьет, тот и идет.
— А ну-ко вот не сходи! — зашумели бабы. — Не сходи-ко, сейчас все выглядим!
Селька показал бабам фигу.
— Не выглядишь!
— Ох, сотона, бес! Девки, держите Сельку, сейчас выглядим!
Тоня — бойкая черноглазая девушка, по прозвищу Пигалица, — спрыгнула с места, подскочила к Сельке и схватила его за штанину. Селька вырвался и бросился наутек. Девки и бабы с криком погнались за ним. Но Селька, как заяц, сигал через пни и кусты.
— Нет, не догонить! — убежденно сказал Акиндин Судейкин. — Да что Селька, у него и глядеть-то, наверное, нечего. А вот у Николая Ивановича бы…
Отец Николай, отдыхавший на куче веток, открыл один глаз.
— Кто говорит? Ты, Акиндин?
— Я.
— Надо бы тебе язык выдернуть.
— Пошто, батюшка?
— Долог.
И тут послышались веселые возгласы баб.
— А что, Николай Иванович! Матушке не сказали бы.
— Ей-богу!
— Ведь не убудет, ежели поглядим!
Отец Николай встал и поплевал на руки.
— Ну-ко давай, попробуйте.
Но бабы и девки не осмелились подходить к попу.
— Это вам не Селька, связываться-то, — удовлетворенно заметил Акиндин Судейкин. — Сколько, к примеру, в тебе пудов, батюшка?
— Сколько есть, все мои, — сказал отец Николай. — Я бы и твоего Ундера, жеребца-то, на коленки поставил, не то что…
Начался спор, поставил бы или нет. Тонька-пигалица подобрала подол своего продольного сарафана.
— Селя, Селя, иди посиди!
Селька соблюдал расстояние.
— Ишь, напугали парня, — сказал старик Савватей. — Селька, а ты взял бы да добровольно и показал. Без всякой мятки.
— Сам показывай!
— Я-то што, я могу.
— Ой, не хвастай! — закричали бабы. — Ой, Савватей, сиди!
— Слабо! Знамо, слабо!
— Слабо. Мне ничего не слабо. — Савватей вспрыгнул на кривые, обутые в опорки ноги. (Он незаметно сунул руку за гашник своих синих холщовых штанов, уляпанных на коленях еловою серой.)
— Слабо, слабо! — издалека подзадоривал Селька.