Капитализм и шизофрения. Книга 1. Анти-Эдип
Шрифт:
Никогда никакой водой невозможно будет отмыть означающее от его имперского происхождения: оно — всегда господин-означающее или «господское означающее». Бесполезно топить означающее в имманентной системе языка, пользоваться им, чтобы отменить проблемы смысла и значения, растворять его в сосуществовании фонематических элементов, в котором означаемое оказывается не более чем суммой дифференциальных качеств этих элементов; бесполезно доводить до предела сравнение языка с обменом и деньгами, подчинять язык парадигмам актуального капитализма — никогда не удастся помешать означающему снова и снова вводить свою трансцендентность, свидетельствовать за исчезнувшего деспота, который все еще функционирует в современном империализме. Даже когда она говорит по-швейцарски или по-американски, лингвистика тревожит тень восточного деспотизма. Дело не только в том, что Соссюр настаивает на следующем тезисе — произвольность языка обосновывает его суверенность, подобно служению или обобщенному рабству, на которое обречена «масса». Главное, удалось показать, что у Соссюра сохраняются два измерения, одно измерение — горизонтальное, в котором означаемое сводится до значения двух минимальных сосуществующих терминов, на которые разлагается означающее, а другое измерение — вертикальное, в нем означаемое возвышается до понятия, соответствующего акустическому образу, то есть голосу, взятому в своей максимальной развернутости, которая снова собирает означающее («значение» как дубликат сосуществующих терминов, но также и «понятие» как дубликат акустического образа). Короче говоря, означающее появляется два раза: первый раз — в означающей цепочке элементов, по отношению к которым означаемое всегда является означающим для другого означающего, а второй раз — в отделенном объекте, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по ней эффекты значения. Не существует фонологического или даже фонетического кода, действующего на означающее в первом смысле, без перекодирования, выполняемого самим означающим во втором смысле. Не существует лингвистического поля без дву-однозначных отношений между идеографическими и фонетическими значениями или же между артикуляциями различных уровней, монемами и фонемами, которые в конечном счете обеспечивают линейность детерриторизованных знаков; но это поле остается определенным трансцендентностью, даже когда ее рассматривают в качестве отсутствия или пустого места, выполняющего сгибы, наложения или необходимые подчинения, места, из которого течет по всей системе материальный неартикулированный поток, в котором эта трансцендентность осуществляет вырезки, противопоставления, выбор и комбинации, — означающего. Поэтому забавно видеть, как хорошо демонстрируется рабство массы по отношению к минимальным элементам знака в имманентности языка и при этом не демонстрируется, как господство реализуется посредством трансценденции означающего и в нем[204]. Впрочем, здесь — как и везде — подтверждается неизменная внешняя позиция завоевания. Ведь если язык сам по себе и не предполагает завоевания, то операции наложения, которые создают письменный язык, в действительности предполагают две записи, которые не говорят на одном и том же языке, то есть два языка, из которых один — язык господ, а другой — язык рабов. Нугэроль описывает подобную ситуацию: «для шумеров такой знак — это вода, шумеры читают его как „а“, что как раз и означает „воду“ по-шумерски. Приходит аккадец и спрашивает своего шумерского господина:
Эффектом деспотического означающего является перекодирование территориальной цепочки. Означаемое — это всего лишь эффект означающего (а не то, что оно представляет, как и не то, на что оно указывает). Означаемое — это сестра пределов и мать внутреннего пространства. Сестра и мать — это понятия, которые соответствуют большому акустическому образу, голосу нового союза и прямого происхождения. Инцест — это само действие перекодирования цепочки с двух сторон по всему объему территории, на которой царит деспот, от ее пределов до центра — все союзные долги обращаются в бесконечный долг нового союза, все развернутые линии происхождения подводятся под прямое происхождение. Инцест или королевская троица — это, следовательно, система вытесняющего представления, которое действует посредством перекодирования. Система подчинения или значения заместила систему коннотации. В той мере, в какой графизм наложен на голос (тот графизм, который некогда писался по самому телу), представление тела подчиняется представлению слова: сестра и мать — это означаемые голоса. Но в той мере, в какой это наложение индуцирует фиктивный голос высот, который отныне выражается только в линейном потоке, сам деспот оказывается означающим голоса, которое вместе с этими двумя означаемыми выполняет перекодирование всей цепочки. Перестало существовать то, что делало инцест невозможным: а именно тот факт, что в одном случае мы имели обозначения (мать, сестра), но не лица и не тела, а в другом — имели тела, но обозначения скрывались, как только мы нарушали запреты, которые они поддерживали. Инцест стал возможен в бракосочетании родственных тел с обозначениями родства, в объединении означающего со своими означаемыми. Вопрос, следовательно, вовсе не в том, объединяется ли деспот со своей «настоящей» сестрой и своей настоящей матерью. Ведь его настоящая сестра — это в любом случае сестра пустыни, а его настоящая мать — это мать племени. Как только инцест становится возможен, уже неважно, симулируется он или нет, поскольку при посредстве инцеста симулируется кое-что другое. В соответствии с комплементарностью симуляции и отождествления, с которой мы ранее уже сталкивались, если отождествление является отождествлением с объектом высот, то симуляция — это письмо, которое ему соответствует, поток, который течет из этого объекта, графический поток, который течет из голоса. Симуляция не заменяет реальность, она не равноценна ей, она присваивает реальность в операции деспотического перекодирования, она производит ее на новом полном теле, которое замещает землю. Она выражает присвоение и производство реальности квазипричиной. В инцесте означающее занимается любовью со своими означаемыми. Система симуляции — таково другое имя значения и подчинения. Симулируются и, следовательно, производятся посредством самого симулируемого инцеста — тем больше реального, чем больше он симулируется, и наоборот, — некие крайние состояния восстановленной, воссозданной интенсивности. Со своей сестрой деспот симулирует «нулевое состояние, из которого возникает фаллическая сила» как обещание, «скрытое присутствие которого внутри самого тела следует довести до крайности»; со своей матерью он симулирует сверхсилу, в которой два пола были бы «на максимуме их собственных характеров», внешних друг для друга: В-А, Ba фаллоса как голоса[207]. Речь, следовательно, всегда о чем-то отличном от королевского инцеста — о бисексуальности, гомосексуальности, кастрации, трансвестизме как множестве градиентов и переходов в цикле интенсивностей. Дело в том, что деспотическое означающее намеревается реконструировать то, что вытеснила первобытная машина, то есть полное тело интенсивной земли, но уже на новых основаниях и на новых условиях, заданных полным детерриторизованным телом самого деспота. Вот почему инцест меняет направление или место и становится вытесняющим представлением. Ведь речь в перекодировании, осуществляемом при посредстве инцеста, идет о следующем: нужно, чтобы все органы всех субъектов — все глаза, все руки, все пенисы, все вагины, все уши, все анусы — прикрепились к полному телу деспота как павлиньему хвосту из королевской свиты и получили на его поверхности своих интенсивных представителей. Королевский инцест не отделим от интенсивного умножения органов и их записи на новом полном теле (Сад правильно понял эту всегда королевскую роль инцеста). Аппарат подавления-вытеснения, вытесняющее представление теперь оказывается определенным как функция от высшей опасности, которая выражает представителя, на которого воздействует это представление, — опасность в том, что какой-то один орган соскользнет с деспотического тела, открепится от него или от него улизнет; деспот видит, как перед ним и против него поднимается враг, от которого к нему придет смерть — глаз со слишком пристальным взглядом, рот со слишком редкой улыбкой, каждый орган как возможный протест. В одно и то же мгновение наполовину глухой Цезарь жалуется на ухо, которое больше не слышит, и видит, как над ним повисает взгляд Кассия, «худого и истощенного», вместе с улыбкой Кассия, «которая, кажется, улыбается сама по себе». Длинная история, которая приведет тело убитого, посрамленного, расчлененного, изношенного деспота в городской отстойник. Разве не анус уже отделил объект высот и произвел возвышенный голос? Разве сама трансцендентность фаллоса не зависела от ануса? Но последний обнаруживается только в конце, как последний пережиток исчезнувшего деспота, исподняя его голоса — деспот отныне — это только «задница мертвой крысы, подвешенная к потолку». Органы начались с того, что отделились от деспотического тела, — органы гражданина, восставшие против тирана. Чем больше они будут становиться органами частного человека, тем больше они будут приватизироваться по модели и по памяти посрамленного ануса, вынесенного за пределы социального поля как преследующий источник дурного запаха. Вся история первичного кодирования, деспотического перекодирования, раскодирования частного человека содержится в этих движениях потоков: интенсивный зародышевый приток, сверхпоток королевского инцеста, отток экскрементов, который спускает мертвого деспота в отстойник и приводит всех нас к «частному человеку» сегодняшнего дня, — вся эта история обрисована Арто в его шедевре «Гелиогабал». Вся история графического потока идет от потока спермы в колыбели тирана до потока дерьма в могиле-водостоке, а «любое письмо — это свинство», любое письмо — это такая симуляция, сперма или экскременты.
Можно было бы подумать, что система имперского представления, несмотря ни на что, является более мягкой, нежели система территориального представления. Знаки больше не записываются на голой плоти, теперь они пишутся на камнях, на пергаментах, на монетах, на листах. В соответствии с законом Витфогеля о «понижающейся административной рентабельности» обширные области остаются полуавтономными, пока они не подрывают государственную власть. Глаз больше не извлекает прибавочную стоимость из зрелища боли, он перестал оценивать; скорее теперь он начал «предупреждать» и надзирать, мешать тому, чтобы хоть какая-то прибавочная стоимость ускользала от перекодирования деспотической машины. Ведь все органы и их функции сталкиваются с истощением, которое соотносит их с полным телом деспота, заставляет их сходиться к нему. На самом деле режим не стал более мягким, система террора заместила систему жестокости. Старая жестокость сохраняется, например в автономных или полуавтономных областях, но теперь она загнана в государственный аппарат, который иногда ее организует, иногда терпит или ограничивает, чтобы заставить ее служить своим целям и подвести ее под высшее, установленное сверху единство более ужасного закона. В действительности достаточно поздно закон противопоставляется или по видимости противопоставляется деспотизму (когда государство представляет самого себя в качестве мнимого примирителя классов, которые от него отличаются, и должно, следовательно, переопределить форму суверенности)[208]. Закон не начинается с того, чем он станет позже или притворится, будто стал, — с гарантии от деспотизма, с имманентного принципа, который объединяет части в единое целое, делает из этого целого объект общих знаний и общей воли, принципа, из которого санкции проистекают благодаря суждению и приложению к восстающим частям. У варварского имперского закона есть, скорее, две черты, которые противостоят только что обозначенным: две черты, которые Кафка продлил так далеко, — параноидно-шизофреническая черта закона (метонимия), в соответствии с которой закон управляет необъединяемыми и необъединенными частями, разделяя их, организуя их в качестве кирпичиков, измеряя их удаленность друг от друга и запрещая их коммуникацию, действуя, следовательно, в качестве ужасного Единства, но пустого и формального, возвышенного, распределяющего и не коллективного; маниакально-депрессивная черта (метафора), в соответствии с которой закон не дает ничего узнать, не имеет познаваемого объекта, поскольку вердикт не существует до санкции, оглашение закона не существует до вердикта. Как в машине «Исправительной колонии», сама санкция пишет и вердикт, и правило. Не имеет никакого значения, что тело освободилось от графизма, который принадлежал ему в системе коннотации, теперь оно становится камнем и бумагой, табличкой и монетой, на которых новое письмо может отмечать свои образы, свой фонетизм и свой алфавит. Перекодирование — такова сущность закона и начало новых страданий тела. Наказание перестало быть праздником, из которого глаз извлекал прибавочную стоимость в магическом треугольнике союза и происхождений. Наказание становится местью, местью голоса, руки и глаза, ныне объединенных в деспоте, местью нового союза, публичный характер которого не отменяет тайны: «Я подниму против вас мстительную шпагу союзной мести…» Ведь, повторим, закон, прежде чем стать притворной гарантией от деспотизма, является изобретением самого деспота — он есть та юридическая форма, которую принимает бесконечный долг. Вплоть до самых поздних римских императоров можно встретить юриста в кортеже деспота, юридическая форма сопровождает имперскую формацию, законодатель идет вместе с чудовищем — Гай и Коммод, Папиний и Каракалла, Ульпий и Гелиогабал, «бред дюжины цезарей и золотой век римского права» (при необходимости следует выступить на стороне должника против кредитора, чтобы утвердить бесконечный долг).
Месть — причем месть, которая действует заранее, — варварский имперский закон разрушает всю первобытную игру действия, испытания действия и реакции. Теперь необходимо, чтобы пассивность стала добродетелью субъектов, прикрепленных к деспотическому телу. Как говорит Ницше, когда он показывает, каким именно образом наказание становится в имперских формациях местью, необходимо, чтобы «под их ударами молота, под их художественной тиранией из мира исчезло поразительное количество свободы, по крайней мере, исчезло для глаз, будучи принужденным перейти в скрытое состояние…». Реализуется исчерпание инстинкта смерти, который перестает кодироваться в игре первобытных акций и реакций, в которых фатализм был еще чем-то включенным в действие, становясь теперь мрачным агентом перекодирования, отделенным объектом, взирающим на каждого, как будто бы общественная машина отклеилась от желающих машин — смерть, желание желания, желание желания деспота, латентный период, вписанный в глубину государственного аппарата. Ни один орган не может убежать от этого аппарата и не может выскользнуть за пределы деспотического поля — никто не выходит из него живым. Дело в том, что больше нет иной необходимости (иного фатума), кроме как необходимости означающего в его отношениях с означаемыми — это режим террора. То, что закон должен, предположительно, означать, выяснится только позже, когда он разовьется и приобретет новую форму, которая его, как кажется, противопоставит деспотизму. Но с самого начала он выражает империализм означающего, которое производит означаемые в качестве собственных эффектов с тем большей производительностью и необходимостью, чем больше они избегают познания и чем большим они обязаны своей возвышенной причине. Случается и так, что молодые псы требуют возвращения к деспотическому означающему без экзегезы и интерпретации, когда закон между тем желает объяснить то, что он означает, подчеркнуть независимость своего означаемого (действуя, как он утверждает, против деспота). Ведь собакам, судя по наблюдениям Кафки, нравится, когда желание тесно спрягается с законом в чистом исчерпании инстинкта смерти, им, по правде говоря, не нравится слушать лицемерных ученых, объясняющих, что все это означает. Но все это — развитие демократического означаемого или свертывание деспотического означающего — составляет, однако, часть одного и того же вопроса, иногда открытого, а иногда заблокированного, одной и той же непрерывной абстракции, машинерии вытеснения, которая все больше удаляет нас от желающих машин. Поскольку всегда было одно и то же государство. Вопрос «Чему это служит?» все больше и больше затирается, исчезает в тумане пессимизма, нигилизма — «Надя, Надя!». В действительности же есть нечто общее между тем режимом закона, который проявляется в имперской формации, и тем, который разовьется позже, а именно — безразличие к прямому указанию. Отличительным признаком закона является то, что он означает, ни на что не указывая. Закон не указывает ни на что и ни на кого (таким будет критерий демократического закона). То сложное отношение указания, которое, как мы видели, разрабатывалось в первобытной системе коннотации, задействующей голос, графизм и глаз, здесь растворяется в новом отношении варварского подчинения. Да и как указание могло бы выжить, когда знак перестал быть позицией желания, став имперским знаком, универсальной кастрацией, которая связывает
Основатели империи все перевели в латентное состояние; они изобрели месть и спровоцировали рессентимент, эту контр-месть. И все же Ницше и о них говорит то, что он говорил о первичной системе: не у них «нечистая совесть», этот ужасный цветок — то есть Эдип — пустил корни и начал расти. Просто был сделан еще один шаг в этом направлении — они сделали возможным Эдипа, нечистую совесть, интериорность…[209] Что же хочет сказать Ницше, тащивший с собой Цезаря как деспотическое означающее и два его означаемых, сестру и мать, все больше и больше чувствовавший их тяжесть по мере приближения к безумию? Верно то, что Эдип начал свою клеточную, яйцевую миграцию в имперском представлении — из смещенного представляемого желания он становится самим вытесняющим представлением. Невозможное стало возможным; незанятый предел оказывается теперь занятым деспотом. Эдип получил свое имя, имя хромого деспота, выполняющего двойной инцест посредством перекодирования — инцест со своей сестрой и своей матерью как представителями тела, подчиненными вербальному представлению. Более того, Эдип вот-вот сконструирует все формальные операции, которые сделают его возможным; в их числе — экстраполяция отделенного объекта, double bind перекодирования и королевского инцеста, дву-одноозначивание, приложение и линеаризация цепочки между господами и рабами, введение закона в желание, желания — в закон, ужасная латентность с последствиями и последействием. Кажется, что все детали пяти паралогизмов здесь уже приготовлены. Но мы стоим еще очень далеко от психоаналитического Эдипа, и эллинисты правы, когда не воспринимают историю, которую психоанализ пытается любой ценой нашептать им на ушко. Это, конечно, история желания, его сексуальная история (а другой у него не бывает). Но все эти детали здесь работают в качестве колесиков государства. Желание, несомненно, не разыгрывается между сыном, матерью и отцом. Желание действует посредством либидинального инвестирования государственной машины, которая перекодирует территориальные машины и еще одним поворотом гайки вытесняет желающие машины. Инцест вытекает из этого инвестирования, а не наоборот, первоначально он вводит в игру только деспота, сестру и мать — здесь он выступает как перекодирующее и вытесняющее представление. Отец вступает в игру только в качестве представителя старой территориальной машины, но сестра — это представитель нового союза, а мать — представитель прямого происхождения. Отец и сын еще не рождены. Вся сексуальность развертывается между машинами, в борьбе между ними, взаимоналожении, разбиении на кирпичики. Здесь можно еще раз с удивлением вспомнить об истории, изложенной Фрейдом. В «Моисее и монотеизме»[210] он хорошо чувствует, что латентность — это дело государства. Но тогда она не должна следовать за «Эдиповым комплексом», она не должна отмечать вытеснение комплекса или даже его подавление. Она должна следовать из вытесняющего действия инцестуозного представления, которое ни в коей мере не является комплексом как вытесненным желанием, поскольку оно, напротив, действует как вытеснение на само желание. Эдипов комплекс — то, что называется этим именем в психоанализе, — родится из латентности, после латентности, он обозначает возвращение вытесненного в условиях, которые искажают, смещают и даже раскодируют желание. Эдипов комплекс обнаруживается только после латентности; когда Фрейд признаёт два периода, разделенных этой латентностью, только второй из них заслуживает названия комплекса, тогда как первый выражает лишь отдельные его детали и механизмы, функционирующие совсем в иной перспективе, совсем в иной организации. Вот где проявляется мания психоанализа со всеми его паралогизмами — мания представлять в качестве разрешения или попытки разрешения комплекса то, что является его окончательным установлением или же внутренней проекцией, мания представлять, с другой стороны, в качестве комплекса то, что еще является его противоположностью. Что же понадобится, чтобы Эдип стал Эдипом, эдиповым комплексом? На самом деле — много разных вещей, тех самых, которые Ницше в какой-то мере сумел определить в эволюции бесконечного долга.
Нужно будет, чтобы эдипова клетка завершила свою миграцию, чтобы она не довольствовалась переходом от состояния смещенного представляемого к состоянию вытесняющего представления, а из этого вытесняющего представления стала наконец представителем самого желания. И чтобы она стала им в качестве смещенного представляемого. Нужно будет, чтобы долг стал не просто бесконечным долгом, но чтобы он был интериоризирован и спиритуализирован в качестве бесконечного долга (христианство и то, что из него произошло). Нужно будет, чтобы сформировались отец и сын — то есть чтобы королевская триада «маскулинизировалась», причем такая маскулинизация должна быть непосредственным следствием теперь уже интериоризированного бесконечного долга[211]. Нужно будет, чтобы Эдип-деспот был замещен Эдипами-отцами и Эдипами-сыновьями. Нужно будет, чтобы все формальные операции были перенесены в раскодированное общественное поле, чтобы они резонировали в чистой частной стихии интериорности, внутреннего воспроизводства. Нужно будет, чтобы аппарат подавления-вытеснения претерпел полную реорганизацию. Нужно будет, следовательно, чтобы желание, завершив свою миграцию, познало свою предельную нищету, которая в том, что оно обернется против себя, в нечистой совести, в вине, которая привязывает его к самому раскодированному общественному полю как к самой болезненной интериорности, к ловушке желания, к его ядовитой поросли. Пока история желания не знает об этом конце, Эдип преследует все общества, но лишь в качестве кошмара того, что с ними еще не случилось, — их час еще не настал. (И не здесь ли, как обычно, обнаруживается сила Лакана, который спас психоанализ от принудительной эдипизации, с которой тот связывал свою судьбу, который осуществил это спасение, пусть и ценой регресса, ценой удержания бессознательного под гнетом деспотического аппарата, его интерпретации на основе этого аппарата, закона и означающего, фаллоса и кастрации, — но не Эдипа! — на основе деспотической эпохи бессознательного?)
8. Urstaat[212]
Город Ур, отправная точка Авраама и нового союза. Государство не формировалось постепенно, оно возникло сразу, во всеоружии, будучи жестом господина. Исходный Urstaat, вечная модель того, чем хочет и желает быть любое государство. Так называемое азиатское производство вместе с государством, которое его выражает или задает его объективное движение, не является отдельной формацией; это базовая формация, она определяет горизонт всей истории. Со всех сторон к нам возвращаются имперские машины, которые предшествовали традиционным историческим формам, — машины, которые характеризуются государственной собственностью, фрагментированными коммунальными владениями и коллективной зависимостью. Каждая более «развитая» форма оказывается своеобразным палимпсестом — она скрывает деспотическую надпись, микенский манускрипт. Под каждым негром и каждым евреем таится египтянин, под греком — микенец, под римлянином — этруск.
Но с другой стороны, начало скрывается в забвении, под завесой латентности, которая охватывает само государство, и под ней иногда исчезает и письмо. Только под ударами частной собственности, а затем и рыночного производства государство начинает угасать. Земля попадает в сферу частной собственности и в сферу товаров. Появляются классы, поскольку господствующие слои больше не смешиваются с государственным аппаратом, а являются иными реалиями, которые пользуются этим преобразованным аппаратом. Частная собственность, поначалу прилагавшаяся к общей собственности, затем ее составлявшая или обуславливавшая, становясь все более и более господствующей, влечет интериоризацию отношения кредитора/должника в отношениях классов-антагонистов[213]. Но как объяснить одновременно эту латентность, в которую погружается деспотическое государство, и эту силу, с которой оно восстанавливается на измененном основании, чтобы стать более «лживым», более «холодным», более «лицемерным», чем когда бы то ни было раньше? Как объяснить это забвение и это возвращение? С одной стороны, античный полис, германская коммуна, феодализм предполагают великие империи, они могут пониматься только в связи с Urstaat, которое служит им горизонтом. С другой стороны, проблема этих форм в том, что необходимо восстановить Urstaat как можно в более полном объеме, учитывая при этом требования их новых четких определений. Ведь что означает частная собственность, богатство, товар, классы? Провал кодов. Появление, возникновение ныне раскодированных кодов, которые текут по поверхности, пересекая ее вдоль и поперек. Государство больше не может довольствоваться перекодированием уже закодированных территориальных элементов, оно должно изобрести особые коды для все более детерриторизованных потоков — поставить деспотизм на службу нового отношения классов; интегрировать отношения богатства и бедности, товара и труда; примирить рыночные деньги и фискальные; повсеместно внедрить Urstaat в новое положение вещей. Повсеместно внедрить ту латентную модель, сравниться с которой уже не удастся, хотя и не подражать ей тоже невозможно. Здесь снова слышится меланхолическое предупреждение египтянина, обращенное к грекам: «Вы, греки, другие. Вы всегда будете оставаться детьми!»
Это особое положение государства как категории, его забвение и возвращение, должно получить объяснение. Дело в том, что исходное государство не является просто одним из срезов. Из всех институций государственная институция является, быть может, единственной, которая возникла в совершенно готовом виде в голове тех, кто ее учреждает, «художников с бронзовым взглядом». Вот почему в марксизме не знали, что с ней делать, — она не входит в пять знаменитых стадий (первобытный коммунизм, античный полис, феодализм, капитализм, социализм)[214]. Но она не является ни одной из формаций, ни переходом от одной формации к другой. Можно было бы сказать, что она отстает от того, что она срезает и перекраивает, как будто бы она свидетельствовала о совсем ином измерении, о рассудочной идеальности, которая накладывается на материальную эволюцию обществ в качестве регулятивной идеи или принципа рефлексии (террора), организующего в единое целое части и потоки. Деспотическое государство срезает, покрывает или перекодирует то, что приходит раньше, то есть территориальную машину, которую оно сводит до состояния кирпичиков, рабочих деталей, отныне подчиняющихся рассудочной идее. В этом смысле государство является началом, но началом как абстракцией, которое должно понимать свое отличие от конкретного зачина. Мы знаем, что миф всегда выражает некий переход или зазор. Но первобытный территориальный миф зачина выражает зазор между собственно интенсивной энергией (тем, что Гриоль называл «метафизической частью мифологии», вибрирующей спиралью) и развернутой общественной системой, которая обуславливалась этой энергией, а также то, что переходит от энергии к этой системе, — союз и происхождение. А имперский миф начала выражает совсем иное — зазор между зачином и собственно началом, между развернутой системой и идеей, между генезисом и порядком и властью (новым союзом); он выражает и то, что снова переходит от второго элемента к первому, что схвачено этим вторым элементом. Ж.-П. Вернан показывает, что имперские мифы не могут представить имманентного закона организации универсума — они принуждены полагать и интериоризировать это различие между началом и зачином, суверенной властью и генезисом мира; «миф создается в этом зазоре, он делает из последнего предмет собственного повествования, выслеживая в последовательности божественных поколений аватары суверенности вплоть до того момента, когда наивысшая и окончательная суверенность кладет конец драматической разработке dynasteia[215]»[216]. Так что в пределе невозможно узнать, что первично, нельзя узнать, не предполагает ли уже территориальная машина родства деспотическую машину, из которой она извлекает свои кирпичики и которую она, в свою очередь, делит на сегменты. В некотором смысле то же самое нужно сказать и о том, что приходит после исходного государства,
0 том, что это государство перекраивает. Оно перекрывает то, что приходит до него, но перекраивает последующие формации. Здесь снова наличествует некоторая абстракция, которая принадлежит к другому измерению, которая всегда отстает, будучи поражена латентностью, — однако она восстанавливается и возвращается тем более успешно в последующих формах, которые наделяют ее конкретным существованием. Государство-протей — однако всегда было только одно и то же государство. Отсюда вариации, всевозможные варианты нового союза, принадлежащие, однако, той же самой категории. Например, не только феодализм предполагает абстрактное деспотическое государство, которое он разделяет на сегменты в соответствии со своим режимом частной собственности и под действием собственной пружины рыночного производства, но и сами эти производство и частная собственность в обратном движении индуцируют конкретное существование собственно феодального государства, в котором деспот возвращается в виде абсолютного монарха. Ведь двойная ошибка заключается в мысли, будто развития рыночного производства достаточно для слома феодализма (во многих отношениях оно его, наоборот, усиливает, наделяет новыми условиями существования и выживания) и будто феодализм сам по себе противопоставляется государству, которое, напротив, как феодальное государство способно помешать товару ввести то раскодирование потоков, которое одно только является гибельным для рассматриваемой системы[217]. Изучая же более современные проблемы, мы должны следовать Витфогелю, который показывает, в какой степени современные капиталистические и социалистические государства связаны с исходным деспотическим государством. Как не увидеть в демократиях деспота, ставшего более лицемерным и более холодным, больше подсчитывающим, поскольку теперь он должен сам считать и кодировать, а не заниматься перекодировкой уже готовых счетов? Бессмысленно составлять список различий, как это делают сознательные историки: деревенские сообщества здесь — промышленные общества там и т. п. Различия были бы определяющими только в том случае, если бы деспотическое государство было одной конкретной формацией среди других, которую можно было бы исследовать в компаративистском стиле. Но оно является абстракцией, которая, несомненно, реализуется в имперских формациях, но в них она реализуется только как абстракция (возвышенное перекодирующее единство). Свое имманентное конкретное существование деспотическое государство получает только в последующих формах, которые возвращают его под другим обличьем и в других условиях. В качестве общего горизонта того, что приходит до, и того, что приходит после, деспотическое государство обуславливает всемирную историю только при том условии, что оно никогда не существует вне, а всегда рядом, как холодное чудище, которое представляет то, как история умещается в голове или в «рассудке», — Urstaat.