Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:
Одним плато у Делеза-Гваттари меньше
…Стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие.Теофиль Готье
Провозглашение множественного во множестве самых разнообразных вещей, тем и сюжетов, выполненное широкими мазками с неподражаемым пренебрежением к занудной отделке мелких деталей, остается визитной карточкой Делеза-Гваттари, производя и провоцируя различные эффекты и не предполагая восполнения и завершения. Каждый сам узнает и вытягивает свое, другой — другое.
Неометафизики если не станут упрекать авторов за разрушение порядка и абсурд, то могут попытаться даже в ризоматическом многообразии увидеть не просто новую модель единства, но способ восстановления тотальной универсальности такой концепции, которая действует на любом материале. Радикальные критики если не будут властно вещать о засильи власти или стереотипно ниспровергать засилье стереотипов под лозунгами ризомы, то могут попытаться обвинить авторов в непоследовательности и (справедливо) заметить, что декларация о независимости текстов плато и произвольном порядке их чтения опровергается вполне определенной последовательностью их расположения в переплете —
Легкость пародирования и эпигонства, воспроизводящих некоторые внешние стилистические черты яркого произведения, оказывается оборотной стороной трудности восприятия, освоения и применения непривычных способов мышления. Особенно тех, которые призваны изменять и самою жизнь.
Философия продолжает разворачиваться.
Василий Кузнецов
P. S. Переводчик и редактор благодарят Владимира Аршинова, Дмитрия Кралечкина, Валерия Демьянкова, Олега Аронсона, Елену Петровскую, Игнатия Журавлева, Кирилла Семенова и Юрия Бакалова за ценные консультации, помощь и поддержку.
Предлагаемая книга — продолжение и завершение работы «Капитализм и шизофрения», первым томом которой был «Анти-Эдип».
Составлена она не из глав, а из «плато». И далее мы постараемся объяснить почему (а также почему тексты датированы). В какой-то мере такие плато могут быть прочитаны независимо друг от друга — кроме заключения, которое следует читать лишь в конце.
Уже были опубликованы: «Ризома» («Rhizome», Ed. de Minuit, 1976); «Один волк или несколько?» («Un seul ou plusieurs loups?», revue Minuit, № 5); «Как сделаться Телом без органов?» («Comment se faire un Corps sans organes?», Minuit, № 10). Здесь они приводятся с изменениями.
Тысяча плато
1. Введение: Ризома
«Анти-Эдип» мы написали вдвоем. А поскольку каждого из нас — несколько, то набирается целая толпа. Тут мы использовали все, что нас сближало, — самое близкое и самое далекое. А чтобы нас не узнали, мы умело распределили псевдонимы. Так почему же мы оставили свои имена? По привычке, только по привычке. Дабы, в свою очередь, остаться неузнанными. Дабы сделать невоспринимаемым — но не себя, а то, что вынуждает нас действовать, чувствовать, думать. А еще и потому, что нам, как и всем, хочется, к примеру, сказать, будто восходит солнце, хотя любому ясно, что это не более, чем оборот речи. Дабы достичь не той точки, где уже не говорят «Я», а той, где неважно, говорить «Я» или вообще не говорить. Мы — уже не мы. Каждый сам узнает своего. Нам уже помогли, нас вдохновили, размножили.
У книги нет ни объекта [objet], ни субъекта [sujet][1], она по-разному материально соткана из крайне разных дат и скоростей. Приписывать книгу субъекту значит упускать из виду такую работу материй и внешний характер их отношений. Это значит фабриковать «благого Бога» ради геологических движений. В книге, как и во всем остальном, есть линии артикуляции или сегментации, страты и территории; но также и линии ускользания, движения детерриторизации и дестратификации. На таких линиях сравнительные скорости потока влекут за собой феномены относительного замедления, вязкости или, наоборот, стремительности и разрывов. И линии, и измеримые скорости — все это конституирует некую сборку. Книга — такая сборка, и, как таковая, она ни к чему не приписана. Это — множественность, но мы еще не знаем, что подразумевает такое множественное, когда оно уже ни к чему не приписано, то есть, когда оно возводится до статуса субстантива. Машинная сборка обращена к стратам, делающим из нее, несомненно, своего рода организм, означающую целокупность или приписываемую субъекту определенность; но, в не меньшей мере, она обращена и к телу без органов, непрестанно разрушающему организм, пропускающему и вынуждающему циркулировать а-означающие частицы, чистые интенсивности, а также приписывающему себе субъектов, коим оно оставляет лишь имя как след интенсивности. Каково же тело без органов книги? Таких тел несколько, все зависит от природы рассматриваемых линий, их собственного содержания или плотности, и от возможности их схождения на «плане консистенции», который обеспечивает их отбор. Здесь, как и везде, важны именно единицы измерения: [важно] квантифицировать письмо [quantifier l''ecriture]. Нет разницы между тем, о чем говорит книга, и способом, каким она сделана. Значит, у книги больше нет объекта. Книга, как сборка, является лишь самой собой — в соединении с другими сборками и в отношении к иным телам без органов. Мы не собираемся спрашивать, о чем хочет сказать книга — об означаемом или означающем, мы не будем искать того, что следовало бы понять в книге, но мы спросим о том, с чем она функционирует, в соединении с чем она передает или не передает интенсивности, в какие множественности она встраивает и трансформирует свою множественность, с какими телами без органов ей нужно свести свое тело без органов. Книга существует только благодаря внешнему и во внешнем. Итак, сама книга — это маленькая машина; в каком же отношении — в свою очередь, измеримом — состоит такая машина литературы с машиной войны, машиной любви, машиной революции и т. д., — а также со сметающей ее абстрактной машиной? Нас упрекали за то, что мы будто бы слишком часто обращаемся к литераторам. Но, когда мы пишем, нас интересует лишь одно — знать, к какой другой машине может и должна быть подключена литературная машина, дабы функционировать. Клейст — и безумная машина войны, Кафка — и неслыханная бюрократическая машина… (А что если мы становимся животным или растением благодаря литературе, — конечно же, не в буквальном смысле слова? Разве не благодаря голосу мы превращаемся в животное?). Литература — это некая сборка, у нее нет ничего общего с идеологией, идеологии нет, и никогда не было.
Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего-то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием, скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.
Первый тип книги — книга-корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа-мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности, означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство — природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un] становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью. Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает —
Бинарная логика и дву-однозначные отношения все еще доминируют в психоанализе (дерево бреда во фрейдовской интерпретации Шребера), в лингвистике и структурализме, даже в информатике.
Система-корешок или мочковатый корень — вторая фигура книги, на которую охотно ссылается наша современность. На этот раз главный корень абортирован или почти до конца уничтожен; к нему прививается и обретает чрезвычайное развитие непосредственное и неопределенное множество вторичных корней. На сей раз естественная реальность проявляется в виде выкидыша главного корня, но, тем не менее, его единство существует как прошлое или грядущее, как возможное. И мы должны спросить себя, не компенсирует ли духовная и рефлексивная реальность данное положение вещей, требуя, в свою очередь, еще более всеохватывающего тайного единства или ещё более экстенсивной тотальности. Возьмем метод cut-up[2] Берроуза: вкладывание или вгибание [pliage] одного текста в другой, конституирующее множественные и даже случайные корни (можно сказать, черенки), подразумевает измерение, дополнительное к измерению рассматриваемых текстов. Именно в таком дополнительном измерении вкладывания или вгибания единство продолжает свою духовную работу. Именно в этом смысле самым решительным образом раздробленное произведение может быть также представлено как цельное Произведение или Великий Опус [Grand Opus]. Большая часть современных методов, предназначенных для размножения серий или наращивания множественности, вполне пригодны в каком-то одном направлении, например линейном, тогда как единство целостности утверждает себя, скорее, в ином измерении — в измерении круга или цикла. Каждый раз, когда множество обнаруживает себя схваченным в какой-либо структуре, его рост компенсируется благодаря редукции законов комбинирования. Абортеры единства в этом случае являются также и созидателями ангелов, doctores angel^ici[3], ибо они утверждают чисто ангельское и верховное единство. Слова Джойса, известные как слова с «множественными корнями», лишь тогда разрушают линейное единство слова или даже языка, когда задают круговое единство фразы, текста или знания. Афоризмы Ницше лишь тогда разрушают линейное единство знания, когда отсылают к круговому единству вечного возвращения, присутствующему как не-знаемое [non-su] в мысли. Иначе говоря, мочковатая система наделе не порывает с дуализмом, с взаимодополнительностью субъекта и объекта, с естественной реальностью и духовной реальностью — единство не перестает перечить и противиться объекту, тогда как в субъекте торжествует новый тип единства. Мир утратил свой стержень, субъект не может больше создавать дихотомию, но он достигает более высокого единства — единства амбивалентности и сверхдетерминации — в измерении, всегда дополнительном к измерению собственного объекта. Мир стал хаосом, но книга остается образом мира, — хаосмос-корешок вместо космоса-корня. Странная мистификация книги: чем более книга тотальна, тем более она фрагментарна. В любом случае, книга как образ мира — какая пресная идея. На самом деле мало сказать: Да здравствует множественное! Хотя даже такое восклицание довольно трудно выдавить. Не хватит- никакой типографской, лексической или даже синтаксической сноровки, чтобы оно оказалось услышанным. Множественное нужно создать, но не добавляя всегда более высокое измерение, а напротив, посредством просто-напросто умеренности, на уровне измерений, коими мы уже располагаем, всегда п-1 (только так одно составляет часть многого, будучи всегда вычтенным). Вычитать единственное из множества, которое надо конституировать; писать п-1. Такую систему можно было бы назвать ризомой. Ризома как подземный отросток [tige] абсолютно отлична от корней и корешков. Луковицы, клубни — это ризомы. Во всех других отношениях растения с корнем или корешками могут быть ризоморфны: речь идет о знании того, не является ли ботаника, в своей специфике, полностью ризоморфной. Даже животные таковы в своей форме стаи, крысы — это ризомы. Норы — тоже, со всеми их функциями проживания, пропитания, перемещения, отклонения и разрыва. Сама по себе ризома обладает крайне разнообразными формами, начиная с внешней протяженности, разветвленной во всех направлениях, кончая конкретизации в луковицах и клубнях. Крысы кишат, наползая друг на друга. В ризоме есть наилучшее и наихудшее: картофель и пырей, сорняк. Животное и растение, пырей — это crab-grass[4]. Мы чувствуем, что никого не убедим, если не перечислим хотя бы приблизительные характеристики ризомы.
1 и 2. Принципы соединения и неоднородности: любая точка ризомы может — и должна быть — присоединена к любой другой ее точке. Это весьма отличается от дерева или корня, фиксирующих некую точку и некий порядок. Лингвистическое древо, на манер дерева Хомского, начинается еще в точке S и производится благодаря дихотомии. В ризоме, напротив, каждая черта не отсылает с необходимостью к лингвистической черте: семиотические звенья любой природы соединяются здесь с крайне различными способами кодирования — биологическими, политическими, экономическими и т. д., запускающими в игру не только разные режимы знаков, но также и статусы состояния вещей. Действительно, коллективные сборки высказывания прямо функционируют в машинных сборках, и мы не можем установить радикальную купюру между режимами знаков и их объектами. В лингвистике, даже когда мы претендуем на то, что придерживаемся только чего-то ясного и заранее ничего не предполагаем относительно языка, мы остаемся внутри сфер дискурса, подразумевающих к тому же и особые социальные модусы сборки и типы власти. Грамматическая правильность Хомского, категориальный символ S, доминирующий во всех фразах, — все это является маркером власти прежде, чем стать синтаксическим маркером: ты будешь составлять грамматически правильные фразы, ты будешь делить каждое высказанное на номинальную и вербальную синтагмы (первая дихотомия…). Мы не будем упрекать такие лингвистические модели за то, что они чересчур абстрактны, наоборот, их недостаток в том, что они не дотягивают до абстрактной машины, осуществляющей связь языка с семантическими и прагматическими содержаниями высказанного, с коллективными сборками высказывания, со всей микрополитикой социального поля. Ризома непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе. Семиотическое звено подобно клубню, спрессовывающему крайне разные акты — лингвистические, а также перцептивные, мимические, жестикуляционные, когнитивные: нет ни языка [langue] в себе, ни универсальности языковой деятельности [langage], а есть состязание диалектов, жаргонов, сленгов и специализированных языков. Нет идеального говорящего-слушающего, так же как нет и однородного языкового сообщества. Язык, согласно формуле Вайнрайха, — это «по существу неоднородная реальность». Нет материнского языка, но есть захват власти языком, доминирующим в политическом многообразии. Язык устанавливается вокруг прихода, епархии или столицы. Он создает луковицу. Он изменяется благодаря подземным отросткам и потокам, вдоль речных долин или железнодорожных линий, он перемещается подобно масляным пятнам.[5] В языке мы всегда можем осуществлять внутренние структурные декомпозиции — и это не отличается фундаментальным образом от поиска корней. В древе всегда есть что-то генеалогическое, это не популистский метод. Напротив, метод по типу ризомы может анализировать языковую деятельность, только децентрируя ее в других измерениях и режимах. Язык вновь схлопывается в себе, но лишь как некое бессилие.