Капитан Невельской (др. изд.)
Шрифт:
Поговорили о возможности войны.
Старик Волконский сказал:
— Дай бог нам силы и зоркости в борьбе с врагами!
Понемногу пили.
Когда все встали из-за стола, капитан, усевшись в углу на диване с Поджио, рассказал, какие неприятности испытал в Петербурге и что военный министр граф Чернышев, тупица, каких свет не родил, ставил Николаю Николаевичу палки в колеса и хотел все погубить.
Вокруг Невельского собрались почти все. Взоры засверкали, Невельской задел больное место.
У декабристов с Чернышевым
— Он предательством стал в фаворе, — сказал Волконский, пересаживаясь поближе и опуская свое тяжелое тело на диван, рядом с Невельским, — но вот, оказывается, молодежь знает ему цену! — обратился он к товарищам.
Бородатый остролицый Поджио, сверкая яркими черными глазами, с гневом заговорил о зверствах, которые совершал Чернышев над солдатами, и напомнил, что Константин Павлович в свое время был такой же изверг.
— Зверь и негодяй! — воскликнул Андрей Борисов, сухой, с острыми горящими глазами. — Как все «они»!
Лицо Марии Николаевны выразило неудовольствие. Она не любила этой несдержанности.
Пришел высокий, красивый Муханов. Хозяйка любезно встретила его.
Разговоры в углу становились все вольней, и вскоре Мария Николаевна увела Екатерину Ивановну наверх к детям, не желая, чтобы она слушала.
На диване говорили об Англии и о Венгрии.
Вдруг Волконский положил оба тяжелых кулака на столик.
— Царь наш губит Россию, он солдафон и фельдфебель! — сказано было внятно, со спокойным негодованием и презрением и без тени запальчивости.
Андрей Борисов, которого в Иркутске считали придурковатым, ударил кулаком по столу и вскричал:
— Будь проклят он, кровавый злодей!
Только сейчас в этих обычно сдержанных, подавленных людях почувствовались былые повстанцы, в их глазах засверкал бунтарский огонь.
— Мы облагодетельствовали человечество в двенадцатом году, — сказал Волконский, — но забыли о своем народе. — Сергей Григорьевич до сих пор ненавидел Николая как плохого царя и низкого человека, как тупицу, изверга и палача, который держал в кандалах всю Россию.
Вдруг капитан увидел, что в дверях стоит Мария Николаевна. Но она не гневалась, чего можно было ожидать. Он понял — она все слышала, но, несмотря на вечные свои предосторожности и опасения, не раскаивается в этот миг. Лицо ее было в слезах. Она стояла у двери, как часовой. Под ее охраной разговоры продолжались, и Невельской вспомнил все сплетни и россказни, будто Мария Николаевна чужда своему мужу. Нет, она с ним всей душой по-прежнему.
…Поздно ночью, когда ехали от Волконских, Невельской долго молчал, наконец он нашел руку Кати, пожал ее крепко и сказал:
— Поедем со мной!
— Ты согласен?
— Да!
Но утром капитан как-то особенно ясно вспомнил свой Петровский пост и что там за жизнь. Гиляки, матерщина, тяжелый труд, дикие выходки, орут матросы — пение, грубость, китобои, подобные зверям, холод, ветер, — и там будет Катя! Как же ей там жить? Ужасно, если она увидит все! Оказывается, он скрывал от нее все это до сих пор. Он почувствовал, что рисовал ложные картины, говорил ей много лишнего и неверного, лишь о подвигах, об идеалах, к которым стремился, что сам до сих пор не видел, кажется, того, о чем вспомнил сейчас.
— Ведь ты не знаешь той жизни, — сказал он. — Ты даже не представляешь ее! Я виноват перед тобой, только сейчас я понял, что, сам того не желая, рассказывал тебе не все, а лишь показное. Я виноват, Катя, послушай меня…
Екатерина Ивановна удивленно посмотрела на него.
— Что же там такого, что должно привести меня в ужас? Скажите мне, — переходя на «вы», с гордым выражением лица ответила она.
Невельской пытался правдиво рассказать о грубой и жестокой жизни. Он сказал, что во флоте все держится на наказаниях, нередко линьками приходится гнать людей вперед, ведь не все команды так дисциплинированны, как на «Байкале», и далеко не все офицеры гуманны…
— Правда, и в помине нет, — добавил он, — того зверства, что в Петербурге, и шпицрутенов не знают, и даже к каторжным как к равным обращаются (тут он опять невольно прибавил). Но есть офицеры-звери, да и приходится сдерживать распущенность. — Он невольно впадал в крайность, опять сгущая краски. Но рассказа не получилось и обычного вдохновения не было, а она — ангел и дитя — снисходительно улыбалась, как мать, слушающая наивную ложь ребенка.
— Но ты живешь среди тех людей?
— Да, да! Но это я… Я рос в корпусе, я привык к флоту и нравам флота. Меня еще в первом классе били и объезжали старшеклассники. У нас господствовали очень грубые, жестокие нравы, мы редко кому говорим об этом.
Она выслушала о нравах корпуса и флота и немного задумалась. Было неприятно, но и пробуждался интерес. Ведь «он» там был…
А он желал бы оградить ее от грязи жизни, чтобы она была всегда такой же чистой, такой же юной, чтобы она никогда не знала о другой стороне жизни, с правом насилия и матерщиной. Представить ее там, в той обстановке, казалось ему кощунством.
— Я прошу тебя, верь мне.
Она подняла голову.
— Я еду, Геннадий! Это решено. На этот раз я не послушаюсь вас. В какую бы среду я ни попала, все люди будут мне дороги, если вы с ними. Я готова на все! — сказала она.
Он подумал, какое чувство будет возбуждать эта прекрасная женщина в толпе голодных, могучих людей и, как знать, какая будет его и ее судьба среди них. Мало ли что может быть! Теперь в голову лезло разное: бунт матросов, каторжных, нападение пиратов.