Капитан полевой артиллерии
Шрифт:
– У нас, я слышал, не больше часа? Спешит дивизионный? – чуть сконфуженно спросил Васильев.
– Да, в четыре мы должны быть на станции, в Юрове. А вы почему не купаетесь? Вода холодная?
– Нет, я так.
Лихунов чувствовал, что штабс-капитан что-то хочет сказать ему, но не решается. Он разделся, подошел к воде, оказавшейся чуть прохладнее воздуха.
– Да, вы, пожалуй, правы. Купание в такой воде не освежит.
Васильев сказал неопределенное «да-а» и вдруг заговорил:
– Я вот о чем у вас спросить хотел, Константин Николаевич. Извините, если обижу. Там, в костеле, я следил за вами и, признаться, был немного удивлен, видя какое-то холодное равнодушие на вашем лице. Неужели это зверство, это… космическое варварство не проняло вас?
Лихунову действительно не понравился вопрос. Он нахмурился, внимательно посмотрел на Васильева, не ожидая, что этот простоватый с виду штабс-капитан полезет ему в душу.
– Это не совсем так.
– Не совсем? – усмехнулся Васильев.
– Да, не совсем. Во-первых, вид поруганной святыни меня, конечно, тронул, но, в отличие от некоторых – вы знаете, кого я имею в виду, – за пятнадцать лет армейской службы я научился сдерживать свои чувства. Здесь они нам лишь вредят. К тому же эмоции, как ни странно, ни на йоту не переменили бы моего отношения к врагу, которое определяется не степенью его моральных качеств – враг всегда безнравствен, – а теми политическими условиями, что сделали этих людей моими неприятелями. Я – профессиональный солдат, учился оборонять отечество от врага и буду бить любого, кого мое начальство сочтет за такового. Теперь вам понятна моя точка зрения?
– Более чем, не волнуйтесь! – резко сказал Васильев. – С вами, я вижу, и в огонь, и в воду можно – устав знаете. Да только вы разве сами не замечаете, что к германцу как к врагу нужно иное отношение иметь! Ведь они, – прав Кривицкий, – хуже турок звери! Вы что, не видите?
– Все я вижу, все знаю.
– Ну а раз видите, – сорвался на крик Васильев и убрал руку с ладанки, – так неужели у вас кишки внутри не перевернулись от гнева?! – Лихунов молчал. – Вот вы видите, видите, – задыхался штабс-капитан, – а сестру милосердия Петровскую вы видели? Нет? А я видел! В госпитале! Ее солдаты в лесу нашли, без сознания, где-то в окрестностях Шавеля. Она попала в плен к немцам и уже тогда была больна. Отвезли на подводе в окопы, раздели ее донага и в течение полутора недель издевались над ней, насиловали ее десятками и сотнями, причем насиловали не только нижние чины, но и офицеры славной германской армии, ученые, интеллигентные люди! Подробностей Петровская рассказать не могла. При воспоминании обо всем пережитом начинала истерично рыдать. Осмотр показал воспаление брюшины, еще что-то страшное и сифилис, конечно. Когда к ней подходили врачи, она начинала кричать: «Боже, за что вы меня мучаете?! Лучше убейте меня!» Как ей теперь жить? Ну, и это обычный враг, капитан? А то, как немцы отрезают нашим пленным языки и уши, вы слышали? А видели вы, как этот обыкновенный враг для защиты своих окопов от нашей артиллерии ставит на бруствер пленных мирных жителей? А изуродованные до неузнаваемости трупы наших солдат и офицеров вам видеть случалось?
Васильеву, должно быть, редко приходилось так долго говорить. Пот струился с его загорелого, посеченного морщинами лба, тек по шее на грудь, катился по серебряной ладанке. Он тут же и застыдился своей горячей речи и почти смущенно сказал:
– Враг врагу рознь, Константин Николаевич. Иного ударишь, да осмотрясь, а этих повсюду, где встретишь, как клопов давить надо. За это Господь лишь спасибо скажет.
Лихунов в душе усмехнулся, услышав, что Васильев сказал почти то же самое, что и он в костеле канониру Левушкину, но ни возражать пожилому штабс-капитану, ни соглашаться с ним Лихунову не хотелось. Он нагнулся к воде и пригоршнями стал поливать ее себе на плечи и шею. Васильев же, так и не решившись купаться, только вымыл лицо и стал одеваться.
Лихунов вернулся к своей батарее раздраженным. Выговорил Кривицкому за то, что не успели заменить на орудийном передке две треснувшие спицы, без дела потолкался среди гомонящих артиллеристов.
– Ваше высокоблагородие! – с рукой, вздернутой к фуражке, подбежал к Лихунову фейерверкер из первой батареи, нагловатый с виду и бойкий. – Его высокоблагородие, господин полковник, к себе требует. Очень поспешить просят. Очень…
Лихунов видел, как доволен румяный, вымытый в речке фейерверкер тем, что ему поручено отдать приказание офицеру да еще сказать при этом, чтобы поспешил. Лихунов, хмурясь, застегнул пуговицу мундира и пошел между лошадей, двуколок и орудий к дивизионному, вспоминая дорогой слова Васильева, от которых в груди свербило и ныло.
Полковника Залесского, командира дивизиона, он нашел в стороне от колонны, на краю дороги, в окружении пяти офицеров. Сухой, моложавый и, все знали, гордившийся своей молодцеватостью, Залесский торопливо отдал честь подошедшему Лихунову:
– Вас, капитан, как корова языком слизнула. Целый час уже отыскать не могу. Впрочем, ладно. Лошади напоены?
– Да, господин полковник.
– Хорошо. А теперь, господа, орудия и лошадей к походу готовить срочно. Через двадцать минут выступаем. На станцию прибудем, выпрягаем лошадей, снимаем пушки с передков и тут же грузим. Паровоз нас уж дожидаться должен. Все, свободны. Вопросов нет?
Офицеры, которым и без того понятно было, что для погрузки батарей лошадей выпрягают, а орудия снимают с передков, вопросов не имели, уже хотели было идти, но кто-то вдруг заметил, что дорога невдалеке клубится. К дивизиону шла какая-то толпа людей.
– Кажется, пленных ведут, – разглядел один офицер. – Германцы.
– Нет, – поправил другой. – Австрийцы. Я их по кепи узнал.
Колонна пленных приближалась. Их было не меньше тридцати. Измученные, в грязных, частью изорванных мундирах, иные босиком, они шли тяжело, вразброд, заложив руки за спину, словно этим жестом показывали свое равнодушие к положению, в котором оказались они, еще совсем недавно жаждавшие поражения, унижения противника. Конвойные солдаты, должно быть глубоко уверенные в безвредности австрийцев, шли с заброшенными за спину винтовками, курили. К дороге, посмотреть на пленных, уже бежали артиллеристы, показывая пальцами на беззащитного, безоружного врага, а значит, думали они, и не врага совсем. Австрийцы с показным равнодушием проходили мимо, некоторые даже сплевывали сквозь зубы липкой от жажды слюной, но когда кто-то из подбежавших канониров протянул одному из них краюху хлеба, движение колонны замедлилось, пленные впились глазами в простой солдатский хлеб и с восторгом забормотали:
– Brot! Brot!
– А ну отойди! Не положено! – визгливо крикнул молоденький конвойный прапорщик, но к австрийцам уже тянулись руки тех, кто еще совсем недавно посылал гранаты и шрапнель в сторону серо-голубых шеренг наступающего врага, а теперь подавал куски хлеба, сахара, овощи. Никто из артиллеристов не думал сейчас о том, что завтра, возможно, он совершенно без сожаления будет метить в самую гущу их соплеменников и скрежетать от злости зубами при каждом неудачном выстреле. И австрийцы, забыв недавний гонор, с жадностью хватали пищу своих врагов и тут же ели ее, с хрустом ворочая почерневшими от загара и пыли острыми скулами. Когда пленные поравнялись с офицерами, Залесский удовлетворенно сказал:
– Ей-богу, ну где еще таких юродивых увидишь, кроме России? Немец-австряк их лупит-лупит, а они, вон, хлеб им дают, которого и у самих-то немного.
Конвойный прапорщик махнул рукой, и колонна остановилась.
– Пусть хоть на месте жрут, – снимая фуражку, сказал прапорщик, – а то рубают на ходу – смотреть противно…
– А где взяли? – улыбаясь, спросил полковник.
– Верст двадцать отсюда. Полк наш удачно на окоп австрийский в атаку сходил. Вот что от батальона оставили, раненых, конечно, исключая.