Капкан супружеской свободы
Шрифт:
К утру Алексей знал уже все, что только можно было узнать о несчастье, находясь за тысячи верст от места происшествия. Московский университет позаботился обо всех печальных приготовлениях, и ждали только его, Соколовского, чтобы окончательно решить все вопросы, связанные с похоронами. Мать Ксении, с которой у зятя были не слишком теплые, но и не враждебные отношения, не разрешила отправить тела в морг, и теперь оба гроба ждали Алексея в ее квартире, в старом доме на Ордынке, где родилась и провела детство его жена. Его собственных родителей давно не было на свете; старшая сводная сестра была больным и не слишком-то стойким человеком; теща провела последние сутки исключительно на лекарствах, изо всех сил пытаясь справиться с неожиданным горем,
В десять часов к нему, так и не прилегшему за всю ночь ни на минуту, заглянула Лида. Она вошла в номер, едва слышно ступая по мягким коврам, испуганно отводя в сторону взгляд и отчаянно, снова и снова, решая в уме одну и ту же простенькую задачу: должна ли она быть в эти дни рядом с Соколовским, нужна ли она ему или же ее присутствие только приносит сейчас этому человеку лишнюю боль. Эта примитивная дилемма, эта естественная – слишком естественная – женская реакция были так явственно написаны на Лидином лице, что ее режиссер, пожалуй, усмехнулся бы сейчас, если б мог. Она думала, что еще способна принести ему утешение или боль. На самом деле в глазах Соколовского эта женщина была теперь только сообщницей его собственного преступления; от нее ничего уже не зависело, она ничего не могла. Ее просто не существовало – так же, как и его самого.
– Володя Демичев утряс все проблемы с билетами, – тихо и нерешительно произнесла Лида, почти вплотную подходя к креслу, где сидел Соколовский, и поднимая руку – верно, для того, чтобы прикоснуться к его волосам. Но он дернулся в сторону так резко и неожиданно – дернулся и от звука ее голоса, и от слова «утряс», – что рука ее повисла в воздухе, словно плеть. В глазах женщины плеснулась обида, но она быстро справилась с собой и уже суше продолжила: – Ребята попросили меня сказать тебе о том, что к отъезду все готово, и побыть с тобой немного. Я думаю, они ошиблись в своих добрых намерениях.
– Да, ошиблись. – Он не смотрел на нее, но говорил ровно и спокойно. – Я должен, вероятно, извиниться за свою грубость?..
– Не стоит, я все понимаю. Твои вещи уложены?
Алексей молча кивнул в сторону небрежно брошенной у входа в номер сумки. Минута текла за минутой, он почти уже забыл, кто находится рядом с ним, а Лида все не уходила.
– Я могу помочь тебе хоть чем-нибудь?
Он не выдержал – засмеялся.
Тогда она, кажется, наконец поняла и заговорила торопливо и укоризненно:
– Алеша, ты не должен, не должен винить себя ни в чем. И меня тоже. Я все понимаю, но пойми же и ты: это случайность, ужасная, нелепая, бессмысленная случайность! Не надо так со мной, я прошу тебя!.. В конце концов, мы же близкие люди. Не отвергай меня, не отказывайся от моей помощи.
Близкие люди… Он снова резко мотнул головой и встал, по-прежнему избегая ее взгляда. Все это надо было прекратить. И, сдерживая себя, чтобы не послать эту женщину к черту, Соколовский подошел к двери и сказал:
– Передай ребятам, что я скоро спущусь. Володя уже звонил мне, я знаю, что через час надо ехать в аэропорт. Иди, пожалуйста. И не надо жалеть меня. Со мной все будет в порядке.
Лида молча вышла; он проводил глазами ее прямую и строгую спину, впервые позволив взгляду сфокусироваться на гостье. Потом он налил себе коньяку и выпил, поморщившись, вспомнив, как точно таким же жестом он опрокинул в горло хрустальный стакан в ту ночь, когда собирался отправиться к ней в номер, и трепетал от возбуждения, и был счастлив, как мальчишка… Она сказала: «Ты не должен винить себя ни в чем. И меня тоже». Она сказала так, потому что не знает, как истово просил он в ту ночь у Бога, чтобы тот придумал хоть что-нибудь – любую хитрую зацепку, любое лукавое шулерство – и дал ему, Соколовскому, возможность навсегда остаться с молодой возлюбленной. И вот эта возможность у него теперь есть… С тех пор прошло чуть более суток, а ему казалось, что прошла целая жизнь. Да так оно, наверное, в сущности, и было.
Спустившись в холл через час, Соколовский нашел свою труппу сгрудившейся на пышном диване, золотая и розовая расцветка которого – вполне в духе итальянских барочных отелей средней руки – показалась ему вдруг нестерпимо пошлой. Он долго не решался навсегда запереть за собой дверь номера; это было все равно что навсегда захлопнуть за собой дверь в прошлую жизнь, где были и невинность, и неведение, и способность любить, и роскошь считать, что никто не ответственен за возможные несчастья… Но рано или поздно ему нужно было спуститься вниз, к своим нынешним обязанностям и нынешним обстоятельствам – других, похоже, уже не будет, – и он спустился, и не знал, как промолвить «Здравствуйте!» в той ситуации, в которой все они теперь очутились.
Друзья обступили его, тоже, как водится, не зная, что следует говорить в таких случаях. И – опять же как водится – единственным, кто решился открыть рот, стал человек, меньше других приспособленный к тактичному состраданию.
– Держись, дружочек, – сказала Лена Ларина, вкрадчивым, кошачьим движением молниеносно погладив его по плечу. – Хорошо, что хотя бы спектакль успели отыграть до того, как…
Она осеклась, уловив нервное движение Вани Зотова и все-таки почувствовав, кажется, всю неуместность своего замечания. Однако и злобное шипение Леонида: «Идиотка!», и гневный взгляд Лиды были совершенно напрасны: Соколовский даже не расслышал ее реплики. Он спокойно кивнул ребятам, выговорил почти нормальным голосом: «Счастливо оставаться!» и вышел вслед за Володей Демичевым, который вызвался отвезти его к самолету.
Его помреж, к счастью, был молчалив от природы, а сковывавшее их обоих напряжение подвигло Володю к еще большему молчанию, и Соколовский был благодарен ему за это и еще за то, что коллега даже не пытался проявлять бессмысленное сочувствие. Уже в аэропорту, дожидаясь объявления рейса, они очень коротко, по-деловому обсудили действия труппы на несколько оставшихся дней, представительские обязанности каждого на закрытии фестиваля, сроки возвращения на родину. Демичев даже не заикнулся о сценарии, который они привезли с собой в Венецию, о намечавшихся переговорах с партнерами, о запланированном поиске спонсоров – ему было ясно, что новый спектакль будет поставлен теперь его шефом совсем не скоро, и это понимание тоже было дорого Алексею, и за него он тоже был приятелю благодарен… Он думал, что воспримет посадку на рейс с облегчением – наконец-то он снова сможет побыть один, – но оказалось, что расставание с Венецией было для него примерно тем же, что и расставание с гостиничным номером: еще один поворот ключа в навсегда захлопнувшейся двери к прошлому. И потому простое прощальное пожатие руки собственному помощнику далось ему почти так же тяжело, как жест Лиды, по-хозяйски пытавшейся сегодня утром положить ему руку на голову.
В самолете было прохладно и тихо; стюардессы, вопреки сложившемуся обычаю, почти не донимали пассажиров бесконечными разъяснениями правил поведения и предложениями еды и питья. Соколовский сидел, закрыв глаза, почти физически ощущая ровный гул мощных турбин и еле заметное дрожание самолета. Потом он понял, что это его собственная дрожь, и попытался думать только о Татке, об одной только Татке, – потому что это его, понятное каждому без слов, отцовское горе было естественным и незамутненным никакой виной, никакой обидой. Однако думать об одной только дочери плохо ему удавалось. Алексею казалось, что сердечная боль, которую он испытывал, вспоминая о гибели своей девочки, куда милосерднее и чище, нежели то рвущее жилы и нервы чувство заслуженной потери, с которым связывались у него мысли о Ксении. Два этих горя нельзя было сравнивать: Таткин уход был ужасен, но он мог оплакивать его как трагическую случайность, как зловещую несправедливость судьбы; о смерти же жены он не мог, не смел сказать: «Никто не виновен», и безмерная горечь собственной неправоты отравляла ему кровь, не позволяя утешиться в искренней скорби даже на мгновение.