Капкан супружеской свободы
Шрифт:
– Тебе надо поговорить с Демичевым, Леша. Все выяснить, поставить все точки над «i»… – хмуро уговаривал его верный Сашка Панкратов.
– Это, как ни странно, даже хорошо для вас, – сосредоточенно улыбался ему врач Валерий Васильевич. – Теперь, когда вы поневоле должны будете взяться за дело, спасать свой театр, все печальные мысли уйдут на второй план, и жизнь возьмет свое.
– Тебя хотят ограбить, Алеша! – визгливо заявляла сводная сестра Вера, прибежавшая к нему с ворохом свежих газет, пестревших заголовками вроде «Алексей Соколовский: прощание со сценой». – Неужели ты не понимаешь, что эти люди, ничего не сделавшие самостоятельно, просто выезжают на твоей известности?
Он кивал и одному, и другому, и третьей. Кивал, не слушая, и снова погружался в свои мысли, как в последнюю
Но думал он сейчас, как ни странно, вовсе не о возможной борьбе за театр. Он впервые в своей жизни переживал полное, сокрушительное, без единого проблеска надежды одиночество, и это одиночество поглотило его, закружило и давало теперь рассмотреть себя с разных сторон, как записная кокетка на подиуме. Даже когда он остался без Ксении и Татки, где-то глубоко-глубоко, на самом донышке его натуры, изнемогавшей в борьбе с горем, все же тлела надежда на спасительную силу творчества, на театр, который его ждал, на любимую сцену. Каким-то краешком сознания Соколовский всегда оставлял для себя запасной выход из омута отчаяния: вот соберусь с силами, думал он, начну работать, возьмусь за дело – и… Выяснилось, что никакого «и» уже нет. Нет просто вообще ничего.
И тогда его руки сами собой потянулись к тем старым, выцветшим, покрытым нервными строчками листкам, которые столько лет ждали своего часа в пухлой кожаной папке. Дневники, которые бабушка Наталья Кирилловна начала вести еще до революции (Татка, кстати, была названа в ее честь); письма, которые она с великим трудом переправляла из Парижа своей подруге; горестные и правдивые заметки чужой, незнакомой, мечущейся жизни, порывы и прозрения женской души, привкус любви и отчаяния в каждой строчке…
«Твоя бабушка предала меня, нашу семью, свою Родину, – говорил ему когда-то дед, размеренно шагая рядом с семенящим по дорожкам зоопарка внуком. И слова его запомнились Алексею как-то дробно, хаотично, вперемежку с чувством восхищения при виде длинношеего жирафа и сладким испугом от рева льва. – Она смогла бросить собственного ребенка, я в одиночку вырастил твою мать, а ведь время было тяжелое: разруха, голод, вражеское окружение… Ей нет и не может быть прощения!»
«Ах, если бы она обернулась тогда, на перроне, – грустно говорила ему мать, красивая и нежная, почти неземная, так поздно родившая его от важного, старого и знаменитого мужа (Алешин отец был известным профессором математики) и так мало успевшая побыть со своим мальчиком, прежде чем болезнь свела ее в могилу. – Если бы она посмотрела на меня, уезжая, бросила один только взгляд – я бы вцепилась в ее руку и ни за что бы не выпустила, ни за что, никогда…»
«Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее в последний раз там, на перроне, – писала о том же бабушка в своем дневнике, залитом слезами и испещренном бесчисленными помарками, – если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, – может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее – ни за что, никогда…»
Эти нестройные голоса из прошлого сейчас захлестнули его, разбили его нынешнее одиночество, приоткрыли какую-то заветную дверцу, ведущую одновременно и в прошлое, и в будущее, и он все чаще и чаще, бродя по аллеям уже июльского парка, думал не о голосе гнева и борьбы, а голосе крови, голосе судьбы, голосе тайны. Соколовский знал, что носит не фамилию отца или деда, а фамилию этой далекой, странной и чужой ему женщины (не обвенчанная с дедом бабушка – в те революционные годы это считалось в порядке вещей – записала дочь на свое имя, а та, в свою очередь, сохранила это древнее дворянское имя для любимого сына). Но что еще, кроме фамилии, может быть у них общего? Почему только теперь потянули его к себе эти пожелтевшие бумаги, почему во времена его беспросветного одиночества самой близкой для него оказалась давно забытая всеми родственниками в России и, должно быть, умершая Наталья Кирилловна Соколовская?
Его снова начали мучить сны. Белые дороги, уходящие вдаль; тень от воронова крыла; заброшенное кладбище на окраине города; старая женщина, протягивающая к нему руки… Он вздрагивал и, казалось ему, просыпался – и разом попадал в другой сон, где кто-то присаживался к нему на кровать, называл по имени и трогал его горячий лоб прохладной, мягкой, пахнущей совсем незнакомыми духами рукой. Он снова вздрагивал и снова просыпался, и пожелтевшие листки летели с его колен, как листья с неведомого чудесного дерева. То облетали не листья, не листки, не лепестки – то облетала шелуха с его спящей души, то одиночество лепило из него новые силуэты, то старые истории, родящие корнями в вековую глубь, заявляли о себе и требовали отклика. И он не понимал, почему именно сейчас так важно для него получить ответы на вопросы, которые ему никогда раньше не было интересно задавать, почему перестали казаться лишними многочисленные подробности старинного быта его семьи и почему эта чужая пожилая женщина вдруг стала близкой ему и заговорила с ним ласковым, знакомым языком.
Что же это такое – голос крови, думал он и снова перебирал листы рукописи, открывая ее то на одной, то на другой странице, без всякого порядка и правил. И засыпал, и просыпался вновь, и слышал голос, который – так странно! – слишком долго, непозволительно долго оставался для него чужим…
Часть II
«20 ноября 1919 года.
Так все-таки – что же это такое, голос крови?.. Я смотрю сейчас на свою девочку, такую крошечную, так странно и не вовремя появившуюся в нашей безумной, бесприютной и кочевой жизни, такую драгоценную для меня – и думаю, думаю, думаю… Она спит у моей груди; она знать не знает ничего ни о России, ни о революции, ни об этом вселенском кошмаре, творящемся кругом; ей и не нужно об этом знать, а нужны только молоко, тепло и нежность. А я – смогу ли я дать ей даже такую малость, если не знаю, что будет с нами завтра?
Впрочем, это почти лукавство. Разве не имеем мы сейчас с Николаем больше, нежели многие мои друзья и родственники из прежней жизни? Ах, если б знать, где они теперь, если б увидеть их хотя б одним только глазком!..
Наш поезд мчит по просторам России. Не простой, а агитационный поезд. Это называется «делать революцию». Красная армия гонит Деникина прочь, от Москвы, на юг, и мы берем станицу за станицей. Люди растеряны, оглушены, и такие, как мой Николай, говорят с ними, объясняют, зовут за собой… Разве это не то, чего я хотела раньше, разве не об этом так страстно мечтала, яростно спорила с папой и Митей? Почему же теперь все кажется мне мороком, обманом, почему революция повернулась ко мне каким-то совсем другим – не святым и не чистым ликом, а гнусной, оскаленной, беззубой, как у смерти, мордой? Или я была слишком наивна тогда, или прав был отец и ничто в мире не стоит крушения основ, страны, личности? Неужели и впрямь ничего нельзя решить волей, наскоком, мечтой, бездумной удалью?
Вчера мы снова поссорились с Николаем. Это начинает пугать меня: мы все больше расходимся в мыслях и чувствах, и мне все больше начинает казаться, что я совсем не знаю его. Милый мальчик, гимназист, трогательный и увлеченный, готовый голову положить на плаху за свои убеждения, за народ, за Россию – где он теперь? Он ли это? Да и был ли тот мальчик или он мне только почудился?..
Я кормила Асю, когда он вошел с перрона, замерзший и злой, хрипло, надсадно откашливаясь. Опять, должно быть, сорвал голос на митинге. Я видела этот вокзальный митинг из окна нашего вагона – литерного вагона, между прочим, с хрусталем и бронзой, коврами и бархатом. Говорят, когда-то в нем разъезжал с царскими поручениями важный правительственный чиновник… Теперь разъезжаем мы, и посуда с вензелями, наполовину побитая и разрозненная, служит тем, кто был против всяческих литер и вензелей. Ну да это, впрочем, не мое дело…