Капуччино
Шрифт:
Что веселого в Достоевском? Раскольников зарубил старуху — что в этом смешного? Нет, нет, вы нарушаете наши университетские традиции!
— Господин Ксива…
— Не перебивайте… И потом, эти ваши дружеские отношения со студентами. Они до добра не доводят. Некоторые коллеги видели, как вы их целуете.
— По-дружески! От чистого сердца.
— Не надо. Даже от чистого. У нас не принято… У нас не целуют даже перед, вы меня понимаете?
— Н-не совсем.
— Короче, прекратите целовать, особенно
Но поцелуи, объятия, восклицания не прекращались.
Они были друзьями, и лихие пассажиры тройки не могли ему это простить.
Все, изучавшие русский, так или иначе были ненормальными. Нормальные штудировали право, медицину, банковский бизнес. Их ожидало светлое будущее, голубое Гаити, шикарные женщины. И белокрылые яхты.
Ненормальных — офис по безработице.
Вилю даже казалось, что они не из этого города, хотя они происходили из семей со стажем от восьмисот лет и выше. Одевались они, как в Мухосранске, у них не было денег, мечтали о какой-то романтической любви, и ночью, когда нормальные спали, гуляли под луной.
Если Виль бродил ночью, он встречал только клошаров, проституток, Бема с «Литературоведом» и своих студентов.
Это было веселое братство. Он предпочитал ночной город — дневному.
Закрывались банки и открывались сердца…
Знание ненормальных отличалось от знания обычных горожан.
Они не знали фамилии Президента, но наизусть шпарили:
«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать…»
Их манил Васильевский, откуда Виль смылся.
Они не знали курса валют, но знали все фильмы Тарковского.
Они хлопали Виля по плечу, пили водку и плакали над песнями Галича.
«Когда я вернусь…», — пели они.
Они вообще умели плакать.
Короче, нечего продолжать, они были ненормальными, чокнутыми, со сдвигом. Как все, кого любил Виль, как та далекая женщина, которая смеялась его шуткам…
Откуда приходят «Урхо», те, кто сидят в куполе, скачет на «Чекисте»? Его очень интересовал вопрос, как и когда ненормальные становятся нормальными.
Временами он ненавидел ТУ страну, но учил их любить ее, из-за проклятого языка, в который он был влюблен!
Он водил их по Васильевскому острову, по первому снегу, по мостам Малой Невки, и они любили его.
Они знали, что такое шашлычная, сколько надо дать швейцару, как курить «Казбек», чем пахнет апрельский вечер, какой туман на Разъезжей, какого цвета рассвет.
Он рассказывал им про первую драку во дворе, про первый поцелуй на Фонтанке, морозным вечером, возле Аничкова моста, про Адмиралтейскую иглу, которая протыкала белое ленинградское небо и застряла навсегда в его сердце.
Про колодцы дворов, разбитые лампочки, запахи театра, вкус огурца из огромной бочки и тюбетейку, подаренную дядькой.
«На фоне Пушкина снимается семейство, — пели они вместе, — как обаятельно, для тех, кто понимает…»
Они знали, что такое белая ночь, что Литейный разводят в час тридцать, а Дворцовый — в два, что окна квартиры Пушкина выходят на Мойку, что Фонтанный Дом — это Анна Андреевна, а Блок — острова…
«Как обаятельно для тех, кто понимает…»
Он рассказывал им о видах глаголов, как о собственной жизни.
— Я глагол совершенного вида, — говорил он, — у меня нет настоящего. Только прошлое и будущее простое…
О чем бы он им ни рассказывал — о глаголах, Достоевском, падежах, Чехове — он рассказывал о себе.
И они любили его за это.
— У нас вольный порядок слов, — рассказывал он, — «Я тебя люблю», «Люблю тебя я», «Тебя люблю я».Несвободная страна и свободный язык.
У вас — наоборот.
— Что вы предпочитаете? — спрашивали они.
— Свободный язык на свободной земле.
Иногда он рассказывал про Мавританскую, про Харта, про афоризмы Качинского в Летнем саду.
— Это победа! — говорили они, когда Виль читал им свои рассказы.
И он улыбался.
«Как обаятельно для тех, кто понимает…»
Иногда про свой Пищевой — они валялись со смеху. Хотя про Пищевой он рассказывал уже в кафе, обычно вокзальном, второго класса. Оно напоминало ему родной Питер — там было шумно, накурено, полно пьяных — они пили вино, вишневую водку, горланили и, несмотря на то, что давно не было войны — не дрались.
— Боже, что я только ни изучал в этом Пищевом, — говорил Виль, — я не помню не только предметы, но даже их названий… ничего не пригодилось, даже история — утверждали, что живем в просвещенную эпоху, а жили в средневековье. Даже физика — она врала — при трении человеческие отношения охлаждаются… Нет, надо было бы изучать «Историю глупости», «Основы лжи», «Приемы хамства» — тогда можно было бы чего-нибудь достигнуть. Надо было штудировать «Историю всемирного блядства»… На что ушло время?!
Виль вздыхал и заказывал водки: «Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь…»
Ненормальные обожали его…
Насчет химии он был неправ, химия пригодилась. Он был великим химиком, Виль Медведь, гениальным мастером реакции замещения — после его рассказов печаль замещалась отрадой, грусть — светлой радостью и плач — смехом.
Все замещал он смехом. Он знал, Виль — все исчезает — цивилизации, пустыни, моря. Но так печально, когда исчезает смех…
За исключением своей страсти к лошадям Марио Ксива ничем не отличался от остальных жителей города. Он жил в небольшом особнячке с громадным бомбоубежищем и длинной, тощей женой.