Капуччино
Шрифт:
Собаки оторвали ему кусок ягодицы, министр здравоохранения всадил в суматохе пулю в бедро, но, несмотря на то, что талантливейший драматург советской эпохи сохранил жизнь министру культуры, пьесы его запретили, в прессе обозвали «собакой сионизма» и выгнали из Союза писателей.
На улицах его обзывали иудушкой, махали перед носом трудовыми кулаками, показывали огромные фиги, спускали овчарок и, откинув назад головы, плевали, стараясь попасть в лицо.
— Партия и народ-таки едины, — объяснял сложившуюся ситуацию Харт.
Но Нему не так-то легко было взять голыми руками.
Стоя за машинкой —
пел в ней славный герой со странной фамилией Пельмер…
Пьесу поставили, но поливать грязью стали еще больше…
Он пришел в гостиную, от него плохо пахло.
— Я — предатель перестройки, получал я в школе двойки, — печально пропел он. — Что мне делать?
— Уезжайте, Нема, — сказал Харт, — здесь вы уже прошли через все. Вы были любимцем партии, классиком, талантливейшим, собакой, Матросовым. Тут вам больше нечего делать, уезжайте!
— Кто меня возьмет — я весь заплеван, записан.
Очевидно, на него писали тоже…
— Как это — кто?! — возмущался Глечик. — Как любимца партии вас возьмет Китай, как собаку сионизма — Израиль. Выбирайте…
Нема выбрал Израиль.
Уже в самолете он написал комедию «Ликуд».
Чем дольше Виль жил на Западе, тем длиннее становился перечень того, от чего нельзя уехать — к глупости добавилась зависть, к зависти — донос…
Иногда хотелось крикнуть: «Хватит! Предлагаю закрыть список, товарищи! Кто — за?»
Но он жил в демократии, где списки никто и никогда не закрывает, и он все расширялся и расширялся.
В конце концов, Виль понял, что можно уехать только от одного — от языка. Единственной его любви…
В мире творилась явная несправедливость — все вокруг знали столько языков — и им нечего было сказать. Ему хотелось так много поведать, а у него был всего один. И тот грозил уйти. Виль чувствовал, как теряет родной язык — иногда вдруг выскакивали слова, забывались идиомы, произносились слова чужого — он становился шестиязычным. Порой ему казалось, что он пишет не свой текст, а сразу перевод фрау Кох. Самым страшным было то, что он стал находить с ней общий язык.
— Еще несколько лет, ma biche, и вас можно будет не переводить, — радостно улыбалась фрау.
— Фрау Кох… — начинал Виль.
— Мадам, — поправляла фрау, — мадам Кох… — Они сидели на французском берегу, и Кох любила, чтобы ее называли в соответствии c лингвистическим районом.
— Мадам Кох… — вновь начинал Виль.
— Леди, — поправляла мадам, — они сидели уже в «Дилижансе», — Ledy, may honey…
— Леди Кох, — раздраженно произносил Виль, — фрау Кох, сеньора…
— Ну, говорите же, говорите, meine liebe.
— Я фогет, черт подери, что я хотел сказать! — вскипал Виль. — Я completment forget!
Он терял язык, и это было страшно, как терять родного человека. Он жил уже здесь давно, но романа с городом не получалось, так — случайная встреча, легкий флирт, обмен любезностями, дешевая ложь.
— Рад с вами познакомиться, — врал городу Виль, — enchente!
— Moi aussi, — врал город.
— Какие у вас симпатичные кривые улицы, — сообщал Виль, — какой восхитительный собор. Он вам очень к лицу. Говорят, самый старый в Европе.
— Вам кажется, что я староват? — обижался город.
— Что вы, что вы, — врал Виль, — вы вечно молодой. И вечно живой…
Ему почему-то хотелось добавить: как Ленин.
Город был действительно красив, живописен, таинственен, и, чтобы в него влюбиться, Вилю не хватало самого малого. Вот если бы из этого окна его звала мама: «Виля, давай домой. Блинчики остывают» — этот дом бы стал своим. И двор тоже, если бы по нему были разбросаны дрова, по которым он когда-то носился, и улица, если бы на ней рядом с каштанами продавали эскимо по четыре копейки, а с подножки трамвая свисал Папа и насвистывал «Марш энтузиастов», и мост, — он бы тоже был до боли своим, если бы он на нем впервые поцеловался — как на том, над Невой, повисшем в таинственном свете долгой белой ночи, где гудел пароход и дули в трубы ангелы на Адмиралтействе…
Но не с кем было Вилю целоваться в этом городе, где целовались, казалось ему, в основном на картинах древних мастеров.
«Чтобы влюбиться в город, — понял он, — в нем надо впервые поцеловаться. На мосту, в парадной, в ночном саду». Если это, конечно, не Рим с Парижем…
Впрочем, если быть до конца честным, Виля на мосту целовали. Это был непонятный темный тип с бородой Достоевского. Он облобызал его страстно, трижды, обслюнив губами обе щеки. У Виля в голове даже пронеслась фраза, произнесенная фрау Кох:
«Настоящий мужчина любит настоящего мужчину…»
Он отшатнулся.
— Пардон, мсье, кто вы?
— Хел Фуре. Доктор филологии. Тема диссертации: «Влияние «Трех сестер» на «Братьев Карамазовых!» Вы меня еще не знаете.
Виль уже знал Хела. Доктор филологии регулярно писал на него доносы: «Еврей не может преподавать русскую литературу», «Еврей не имеет права преподавать русские глаголы движения», «Заберите у еврея Чехова», «Еврейские руки — прочь от Толстого», «Еврей не…» Марио Ксива, переживавший в это время, после попадания под коня, период ренессанса и испытавший неожиданный прилив любви к Вилю, всячески защищал его, со всем блеском своего остроумия, тоже пережившего период расцвета.
— Дорогой коллега, — отвечал он, — не желая умалить огромного научного значения ваших трудов, особенно «Влияние «Дяди Вани» на «Анну Каренину», рискую напомнить, что герр Медведь еврей всего лишь наполовину, причем неизвестно, на какую. Великую русскую литературу преподает только его русская половина, а еврейская не имеет к ней никакого касательства.
Вскоре от доктора филологии приходило новое письмо.
— Дорогой коллега! Глубоко ценя вас, как великого семантика и уважая поистине великие перемены, происшедшие с вами после незабываемой встречи с крылатым конем, позволю тем не менее обратить ваше внимание, что еврейская половина мсье Медведя прямо-таки бросается в глаза — это рот, глаза, уши, картавый язык — то есть именно то, чем преподается великая русская литература. В данном случае, дорогой коллега, меня не интересует, к какой половине относится его зад, руки, ноги — как вы знаете, я интернационалист и романтик.