Карающий меч удовольствий
Шрифт:
— Она красивая? — безразлично осведомился я.
— Твои вкусы гораздо более эллинистические, нежели мои. Она — римская матрона.
— Клелия, — повторил я.
Согнув левый локоть, я выплеснул муть из своей чаши в кувшин, стоящий в центре стола. Это был ловкий бросок — ни капли не пролилось.
«Хорошее предзнаменование», — подумал я и впервые открыто улыбнулся Руфу.
Миниатюрный портрет Клелии был выполнен вскоре после нашей свадьбы. Этим утром я смотрел на него в первый раз за десять лет, вспоминая широко расставленные глаза и слегка расплющенный нос, красивую, высоко поставленную голову с неукротимой гривой черных вьющихся волос, которые потрескивали всякий раз, когда ее рабыня расчесывала их гребенкой. Мы всегда говорили, что там прячется ее ангел-хранитель.
Ей действительно есть что прощать.
Вертя негнущимися неловкими пальцами портрет в самшитовой рамке, я заметил, что время и здесь оставило свой отпечаток: краски утратили свою свежесть, множество мелких трещин начинают украшать сетчатым узором нарисованные черты. Как тогда время вылечило и саму Клелию — так размылось и исчезло все, что художник так и не смог запечатлеть. Я помню ее безмятежность и достоинство; атмосферу покоя, которую она вносила, которая была ей столь же присуща, как слабый аромат майорана ее одеждам; ее спокойную речь, учащающуюся от эмоций или смеха. Когда я думаю о Клелии, то всегда вижу ее на фоне летнего неба, прохлады в длинной тенистой колоннаде, аромата свежескошенного сена, веющего с полей: она сидит, как на картине, очищая кожицу с персика серебряным ножом, тяжелое кольцо на ее левой руке по мере движения вдруг ловит солнечный свет, рядом с ней лежит книга.
Почему мой ум выбрал эту картину для воспоминаний? Шесть лет нашего брака предложили нам немного моментов спокойствия или понимания, чтобы их вспоминать; общественные события сказывались на наших взаимоотношениях и погасили тот маленький огонек идеализма, который Руф разжег с таким трудом.
Клелия жива по сей день. В любое время, с тех пор как возвратился в Рим, я мог бы видеть ее; но понимание своего осознанного акта предательства, сознание того, что она поняла мои доводы для развода с ней и смогла найти им оправдание, сдерживало меня. Если она была непримирима в своем гневе, мне было бы легче; но разве моя вина уравновешивает ее невероятное всепрощение?
Клелия в моих воспоминаниях связана с другими призраками, живыми или мертвыми, от которых моя вина не может отделить ее, чью судьбу она разделила, а я отрекся: Друзом и Сцеволой, умерщвленными ножом убийцы; Руфом, изгнанным в Смирну [70] , гордо ответившим отказом на мое последовавшее позднее предложение возвратиться. Дух надежды, общее дело связывало нас вместе в Риме некоторое время после моей женитьбы на Клелии. Сейчас трудно вспомнить, а еще труднее понять, что мы тогда чувствовали. Слишком многое произошло, что разрушило нашу веру; моя тень падает между умом, что диктует эти слова, и человеком, который жаждал власти.
70
Смирна — приморский город на Ионическом побережье Малой Азии, считавшийся по одной из версий родиной Гомера (ныне Измир).
Но образ Клелии ясно встает у меня перед глазами через убийства и разочарования, Клелии, какой она была в те первые месяцы нашего взаимного открытия и восхищения друг другом, когда мы вместе приступили к строительству нашего нового дома, и мой образ жизни был смягчен и изменен, чтобы соответствовать нашим общим желаниям. Я не могу, хотя это и может показаться странным, вспомнить нашу первую встречу, помню лишь, что при этом присутствовали Друз и Сцевола и что мы говорили больше о наших планах относительно Рима, чем о возможности брака. Конечно, в то время я не чувствовал никакого внезапного, все сметающего на своем пути желания к этой холодной зрелой женщине, чью руку я поцеловал из приличия. Я был, по словам Руфа, несколько эллинистичен в своих вкусах; и кроме того, в некотором смысле я расценивал Клелию не как личность, а как символ перемены в своем сердце. Если я женюсь на ней, то буду наконец принят в тот круг, осуждения которого я так долго боялся, чьим идеалам я завидовал и не принимал. Я женился не столько на женщине, сколько на образе жизни, поведения и самовыражения, в крайнем случае, на политическом кредо, ради которого я мог и умереть.
И все же через полгода я уже не мог представить то время, когда мы не были вместе. В первый раз в жизни я скорее сдался в плен эмоциональным отношениям, чем извлекал из них выгоду; моя общественная и частная жизнь переплелись теперь вместе в один новый образ существования, и Клелия не только делила со мной постель, но и разделяла мой образ мыслей.
Я узнал, что ее спокойствие обманно; что этот статичный внешний облик статуи в глубине страсти может подвергаться таким штормам, о каких ни одна куртизанка и не подозревала. Мое одинокое поглощение собой таяло в акте самоотречения, удовольствия в удовлетворении наших желаний: в долгие осенние ночи шрамы моей уязвленной гордости исчезали, глубокие раны начинали заживать. Лишь отметины на моем лице остались; и Клелия только долгое время спустя с характерной для нее честностью решилась спросить о них. Тогда она сказала мне безо всякого притворства, что сначала нашла их совершенно отвратительными.
Она сказала:
— Но я знала, что должна быть терпеливой. Любовь растет медленно, но все же в конце концов поглощает тебя всю. Твое обезображенное лицо — это часть тебя, Луций; я не могла принять это так долго. Это — часть твоего образа мыслей, чувств и веры, неотъемлемая часть Луция, которого я полюбила. Именно поэтому я больше не боюсь этого и не нахожу это отвратительным.
Вот таким образом она встречала все наши общие проблемы, с честностью, которая так далеко превосходила обычную прямоту и содержала больше сердечности, нежели непринужденная обходительность кокетства, которая всегда, или просто мне так кажется, скрывает презрительные оттенки: неуклюжий медведь, подкупленный медом. Клелия никогда не льстила и не подхалимничала; однако никто не мог бы лучше ее очаровать собравшихся гостей.
Я чувствовал некоторую растерянность, размышляя о том, как сообщить эту новость Корнелии; впитав театральные традиции, я опасался чреватых отношений между падчерицей и мачехой. Но мне не нужно было волноваться. С момента их первой встречи Корнелия полюбила Клелию молчаливой, преданной любовью. Больше того, они инстинктивно понимали настроения друг друга, и я осознал, нанеся удар разочарования собственному чувству самооценки, что многие черты своей застенчивой, темноволосой, красивой дочери я впервые узнавал глазами Клелии. Почему-то они были на удивление похожи; и Корнелия, которой теперь перевалило за двадцать, подчеркивала это сходство, подражая Клелии в речи, одежде и поведении.
Дом в каждой комнате носил отпечаток индивидуальности Клелии: не зачеркивая мою, но смешиваясь с ней. Более того, она обладала прекрасным чувством формы, которой недоставало моей беспорядочной любви к роскоши. Ее такт также способствовал преодолению самой нелегкой перемены моего образа жизни. Клелия никогда не выражала никакого неудовольствия относительно моих нерегулярных часов приема пищи и привычек и не обижалась на присутствие за моим столом таких людей, как Метробий. Но постепенно ее пример и влияние, глубокая страсть, которая возникла у меня к ней, стали давать мне все больше оснований пребывать скорее дома, чем где-либо еще; а абсолютная честность, с которой она относилась к Метробию, ее отказ показать уступчивость его злости или гневу в его личных намеках скоро заставили его искать менее смущающую компанию в другом месте.
«Бесплодные годы, — сказал я себе, — ушли навсегда; я нашел и точку опоры, и цель своей жизни».
Фортуна, должно быть, мрачно улыбнулась, услышав мои слова; и старик, которым я теперь стал, записывая их, эхом повторяет эту усмешку Фортуны. Потребовались годы горького опыта, чтобы понять, что человек не может измениться так легко, что его желания становятся беспомощны, когда им противостоит жестокая действительность его низменной натуры.
Что бы я ни делал, к каким бы идеалам ни прибегал, я не мог стереть уродство — отпечаток моей прежней жизни, уродство, внешним признаком которого было мое обезображенное лицо. Я был подобен какому-то чахлому деревцу, лишенному света, которое сделали бесформенным дующие с одной стороны ветры, которое безнадежно борется, чтобы тянуться вверх своими скрюченными и искалеченными ветками к дающему жизнь солнцу.