Карлейль
Шрифт:
В этот несчастливый момент, в октябре 1847 года, явился Эмерсон, приехавший в Англию для чтения лекций. Сойдя на берег в Саутгемптоне, он получил восторженное приглашение пожить на Чейн Роу. «Знай же, мой друг, что воистину, пока ты в Англии, твой дом — здесь». Однако, когда Эмерсон приехал туда однажды в 10 часов вечера, Карлейль с глазу на глаз выразился уже не столь пышно: «Вот и мы опять собрались вместе». Они не встречались почти пятнадцать лет, со времени приезда Эмерсона в Крэгенпутток, когда Карлейль нашел, что Эмерсон самый милый человек, какого он когда-либо знал, а Эмерсон причислил беседы Карлейля к трем величайшим чудесам, виденным им в Европе. Годы изменили их обоих. Карлейль уже не собирался выслушивать его отвлеченные рассуждения об идеальной добродетели или о бессмертии души; его вообще не очень интересовали теперь споры, но лишь
За несколько дней, пока Карлейль водил Эмерсона по Лондону, два мудреца имели возможность присмотреться друг к другу, причем отнюдь не к взаимному удовольствию. Эмерсон в своем дневнике отмечал многословные потоки речи Карлейля. «Он снова и снова, неделями, месяцами, повторяет одно и то же». Его «лохматое могущество» презирал искусства, он прерывал каждое предложение коротким смешком и каким-нибудь словечком, вроде «пустобрех» или «осел», а в ответ на мягкую критику в адрес Кромвеля он напустился на Эмерсона «с яростью». Мудрец из Конкорда заключил, что мудрец из Челси становится невозможен, и подыскал для него выразительное определение: «огромный падающий молот с приспособлением вроде Эоловой арфы».
Это Эмерсон о Карлейле. А что думал Карлейль об Эмерсоне? В первую очередь он жаловался на то же, на что и американец: слишком много слов. «Кажется, этот янки положил себе за правило, что его речь должна звучать все время и прерываться только ради сна: жуткое правило». Сблизиться с ним не было никакой возможности. Некоторая педантичность его манеры не понравилась Карлейлю; да и внешность гостя была ему неприятна. «Тонкое, худое треугольное лицо с заостренными чертами; губ нет совсем, сухой нос крючком; лицо петушиное: такой пороха не выдумает!» После отъезда Эмерсона Карлейль записал в своем дневнике, что от этого американца нечего было ожидать, «кроме дружеского взгляда и вычурной высокопарной вежливости; и он ни минуты не давал мне посидеть молча». Такие встречи всегда возбуждали в нем жалость к себе: «Я не знаю в мире более одинокого человека...»
Но самое живое, а возможно, и самое верное описание Эмерсона во время его визита на Чейн Роу оставила Джейн. Похвалив его вежливость и мягкость и то, как «он подается перед самыми спорными возражениями — мягко, словно перина», она добавляла, что ему не хватало того, «что мойщики шерсти в Йоркшире зовут „натурой“. Он обладал „какой-то теоретической гениальностью“ и был „самым возвышенным человеком, какого я только видела, но это возвышенность голого прута — весь пошел в рост и не успел взять вширь“. Может быть, тогда-то Эмерсон и сказал, рассуждая о конечном торжестве добра над злом, что и в доме терпимости помыслы человека оставались направленными ввысь? Джейн отвечала колкостями, и Эмерсон решил в конце концов, что миссис Карлейль ему не очень нравится.
Эмерсон отправился в турне — читать свои лекции; когда он возвратился в Лондон, Карлейли ходили слушать его выступление на тему «Семейная жизнь», о котором Карлейль в присутствии самого лектора сказал, что это «интеллектуальный туман». Артур Хью Клаф, молодой поэт и ученик Карлейля, также был на лекции; он указал на Карлейля одному молодому человеку, которому в этот раз не удалось поговорить с пророком, но он слышал «его громкий, слегка презрительный смех» после окончания лекции. Молодому человеку было в то время тридцать лет, он был, по словам Джеральдины Джусбери, эльфоподобен и странно красив; много лет спустя в качестве биографа Карлейля он поднял целую литературную бурю своей откровенностью. Имя его было Джеймс Энтони Фруд.
Глава пятнадцатая. 1848 год и после
Хвост шевелится сам по себе, головою в песок я зароюсь —
Что — Республика Римская мне, и что я — Республике Рима?
Почему не борюсь я? Во-первых, оружия нет у меня;
Во-вторых, если б было, стрелять из него все равно не умею;
В-третьих, мрамор античных скульптур меня больше сейчас занимает;
А в-четвертых, мне кажется, жизнь сохранить я для родины должен;
Что в-пятых — не помню, но доводов
Итак, пусть погибнут в борьбе. Я же радости тихой предамся.
Я в ряды не вступлю их, но муки восславлю святые.
В первые недели 1848 года Карлейль набросал в своем дневнике идеи нескольких новых книг — все они касались бедственного положения в мире. Одна из них должна была называться «Исход из собачьей норы», то есть из ортодоксального христианства; однако он не решился писать ее, так как она оставила бы огромную брешь в его собственной непрочной вере, разрушив идею официальной религии в тот момент, когда ее нечем было заменить. Еще одна книга предполагалась в виде серии очерков о страданиях Ирландии, другая — как портреты «Века мусорщиков» (этим Карлейль хотел сказать, что «расчистка сточных канав» была «необходимым началом всего»). Даже обдумывая книгу о своем друге Джоне Стерлинге, Карлейль был озабочен все теми же идеями, которые, как он полагал, можно было бы изложить «по ходу».
Прежде чем началась работа над какой-либо из этих книг, 24 февраля пришла новость о революции в Париже, о падении Гизо, об изгнании Луи-Филиппа: за этим последовали волнения в других странах. В марте зашел Маццини, полный энтузиазма, чтобы попрощаться с Джейн, погруженной в уныние. Она не понимала огорчения Маццини, что он возвращается в Геную мирно, а не во главе какого-нибудь тайно подготовленного восстания. В течение года Маццини предстояло стать одним из триумвиров новой Римской республики, а еще через год все его планы были разрушены Луи Наполеоном, и он сам вынужден был снова вернуться в Англию — с поседевшей бородой («Вы, должно быть, помните, дорогая, что в старые времена я не мог обходиться без цирюльника — а в походе с Гарибальди, в борьбе за свою жизнь, я не мог, конечно, повсюду возить цирюльника с собой!» — объяснял он Джейн). В Англии вновь ожившее движение чартистов выдвигало необходимость применения силы ради достижения своих целей.
Это было революционное брожение, которое Карлейль предсказывал уже долгие годы: не началась ли расчистка канав, о которой он думал в качестве темы для новой книги? Он не был вполне единодушен с Ли Хантом, который писал, что «положение дел во Франции божественно»; но в течение нескольких дней он испытывал энтузиазм. Впервые в жизни он начал читать ежедневную газету «Тайме»; Эмерсон замечал, что настроение у него заметно поднялось. Он поговаривал о том, чтобы основать собственный журнал, потому что тон некоторых его статей того времени был слишком резок даже для «Обозревателя»; он с надеждой ожидал установления чартистского парламента. Делал заметки для новой книги о неизбежном триумфе демократии, о вопросах труда и о необходимости мудрого правления. «Идея всеобщего избирательного права — бред. Избирать должен лишь мудрый, даже исходя из пользы самого избирателя». Полудюжине корреспондентов он рассылал взволнованные письма. «Этот гигантский взрыв демократии во Франции и из края в край Европы замечателен и полон значения... Я называю его радостным и в то же время невыразимо грустным». Невыразимо грустным — такая мысль не пришла бы в голову тому Карлейлю, который одиннадцатью годами ранее писал «Французскую революцию». Теперь это был другой человек: утраченная вера в пользу какого-либо революционного движения в его время не могла быть компенсирована никаким признанием со стороны аристократии его достоинств как писателя и мыслителя; и все же он теперь уж слишком свыкся с существующим порядком — и в своей общественной и в личной жизни, — чтобы искать выхода в непосредственном разрушительном действии.
Ни один художник не сумел создать точного портрета Карлейля. Различные рисунки, выполненные Сэмюэлем Лоуренсом, изображают его до странности похожим на актера Лоренса Оливье; на картине Джона Линнела 1844 года мы видим почти денди, с плащом, перекинутым через руку, опирающимся на палку, в позе, несомненно, нехарактерной для него. Сохранилась фотография того периода, которая верно отражает его настроение в те годы. Черты лица его тверды, само лицо как бы сжалось; глубокая складка пролегает от носа ко рту. Длинная верхняя губа втянута настолько, что почти не видна, нижняя выдвинута вверх и наружу над несоразмерно длинным подбородком, погруженным в складки галстука. Это лицо человека, склонного к устойчивым формам и подавлению чувств: неудивительно, что на вопрос, какую роль сыграл этот человек в революционных столкновениях 1848 года, мы получаем ответ: никакой.