Карлейль
Шрифт:
Что-то определенно думала, судя по «странным взглядам», какие она время от времени на нее бросала. Можно предположить, что Джейн ее ничем не поразила. В своем домашнем мирке Джейн считалась очень остроумной женщиной; на Чейн Роу, в обществе эмигрантов, американцев и молодых поклонников, она в совершенстве разыгрывала роль светской львицы даже затмевая иногда Карлейля. Молча выслушав его очередной монолог, она могла невозмутимо заметить: «Дорогой, твой чай совсем остыл — это удел всех пророков». Такие милые колкости сходили в ее кругу, возле домашнего очага, но теряли всю прелесть или попросту оставались непроизнесенными в разреженном воздухе высшего общества, которым от рождения привычно дышала леди Гарриет. Здесь блистал более мощный талант леди Гарриет.
Такой же контраст представляли эти две женщины внешне. Леди Гарриет, хоть и не была красавицей, пленяла женской силой и великолепием. Джейн, напротив, утратила
Однако открытого соперничества не было. Нет никакого основания полагать, что Джейн уже с самого начала была недовольна предпочтением, которое Карлейль оказывал обществу леди Гарриет. А он писал леди Гарриет:
«В воскресенье, моя благодатная, пусть будет так! Темный человек вновь увидит дочь солнца, ненадолго осветится ее лучами». Джейн как будто забавляла та покорность, с которой ее муж принимал все приказания леди Гарриет, которая, по ее мнению, была «ловкой кокеткой». Джон Милль, который также явился к леди Гарриет с визитом, был, «по всей видимости, совершенно влюблен в нее»; разговаривая с Маццини, она хвалила Жорж Санд, а когда их беседу хотели прервать, то она, по словам самого Маццини, «нетерпеливо замотала головой — жест, как бы ото сказать? — слишком откровенный для женщины, особенно здесь у вас в Англии».
Обаяние леди Гарриет подействовало и на Джейн; она называла ее самой умной, занимательной и обходительной женщиной, которую она когда-либо знала, и с сожалением добавляла: «Я полюбила бы ее всей душой, если б это не было ей так безразлично». Леди Гарриет всегда была с Джейн любезна и даже дружелюбна, но, видимо, не нуждалась в ее привязанности. Джейн в ее присутствии часто, особенно поначалу, чувствовала себя провинциалкой. Взволнованность и тревога звучат в ее рассказе о четырех днях, проведенных ею на вилле Эддискомб в гостях у Берингов в то время, как Карлейль ездил в Шотландию. Ей, разумеется, не спалось: «За все три ночи, что я провела в Эддискомбе, мне удалось заснуть только на час сорок минут, судя по моим часам». Дом был полон блестящих людей, неизменно и невыносимо остроумных, один лишь лорд Ашбертон вел себя естественно, и только с ним Джейн могла разговаривать. Джейн это обстоятельство, разумеется, не радовало, но в то же время она признавала, что леди Беринг была женщиной большого ума, безукоризненного воспитания, благородных манер и вовсе не была высокомерной. Леди Гарриет настояла на том, чтобы Джейн согласилась вместе с Карлейлем провести целую зиму в Альверстоке, где у Берингов был дом на берегу моря, Бей Хаус. Откуда же было у Джейн это непобедимое ощущение, что «она не любит меня и не полюбит никогда»?
Карлейль у себя в Скотсбриге с тревогой узнавал о столь грандиозных планах. Он написал укоризненное письмо леди Гарриет и довольно резкое — Джейн, на которое получил столь же резкий ответ: «Обещала ли я провести зиму у леди Гарриет! Когда ты видел, чтобы я делала что-либо столь необдуманное! Это она сказала, будто я раньше ей обещала, вот и все». В конце концов Карлейли поехали на три недели, а пробыли полтора месяца. Они не были очень довольны этим визитом, но и не жалели о нем. Жизнь круга, главой которого была леди Гарриет, состояла в основном из праздного ничегонеделания, достижению которого служили все средства, доступные викторианской эпохе. Джейн, привыкшей считать, что для дома достаточно одной служанки, странно было видеть эту жизнь. Тут были многочисленные горничные, бесчисленные лакеи, бесконечное количество съестных припасов. Единственной обязанностью гостей было вести блестящую беседу. Притом не серьезную беседу, как понимали ее Карлейли, но легкий, непринужденный, необязательный разговор, свободно скользящий по поверхности жизни; болтовня высшего света, который не трогают громоподобные речи Карлейля о скором бедствии; света — любителя до умных теорий, но, в сущности, равнодушного к ним, довольного собой и своими привычками. Остроумная леди Гарриет вовсе не была синим чулком. «Из моих друзей некоторые пишут, остальные же вообще не открывают книг, никто из них ничего не читает», — писала она с уверенностью человека, знающего, что его не поймут буквально.
В такой атмосфере в Джейн сильнее проявлялся ее пуританский практицизм. Она чувствовала себя неуютно, неспокойно и в конце концов скатилась на роль заурядной маленькой
А что думал обо всем этом Карлейль? Казалось бы, он, певец труда, враг аристократических бездельников, никак не подходил к этой компании. Не сравнивал ли он этот разгул праздности и чревоугодия с жалким существованием бедного парода? Как ни странно, не сравнивал. Он, разумеется, роптал на вынужденное безделье, на слишком изобильную еду, на бесплодные разговоры. «Такая судьба на всю жизнь — все равно что смерть. Между тем пожить так сезон приятно и, может быть, небесполезное. Сказано очень мягко — должно быть, оп надеялся здесь, в обществе леди Гарриет, найти зародыш той новой аристократии, спасительницы народа, о которой он теперь часто мечтал. Эти люди праздны, но умны. Нельзя ли убедить их пойти на самопожертвование во имя спасения? Он положительно отказывался верить, что леди Гарриет устраивала та жизнь, которую она вела. Он все время придумывал для нее различные просветительские и научные задачи, все время пытался „вырвать ее из призрачной жизни“, которая одна и составляла все ее существование. В его отношении к леди Гарриет есть даже некоторое высокомерие. Она казалась ему идеальной представительницей той Новой Аристократии, которую он искал, вернее, идеальной в том случае, если убедить ее осознать свой долг. Она была, по его словам, дочерью героического племени, родившейся в неудачное время. Даже после ее смерти он писал, и эта фраза невольно прозвучала у него комично: „Благородно и отважно она переносила свое безделье“.
«Когда же, — писал Карлейль Миллю в 1840 году, — ты, наконец, напишешь о Новой Аристократии, которую нам следует искать? Вот в чем, по-моему, состоит вопрос. Всякая Демократия — лишь временная подготовка к ней». Милль, однако, видел вопрос совсем не в этом, и их передиска, поначалу теплая и дружеская, постепенно прекратилась. У них давно уже оставалось мало общих убеждений, но решающую роль в их разрыве сыграла та дама, которую Карлейль называл миссис Платоникой Тейлор. И Карлейль и Джейн любили позлословить, и Милль, который порвал уже со своей семьей, так как она плохо отзывалась о миссис Тейлор, кажется, не пощадил и своей дружбы с Карлейлем. Миссис Тейлор (которая к тому же обиделась на Карлейля за то, что тот отказался быть опекуном ее детей) позднее называла Карлейлей «нравственно слабыми, узко мыслящими, робкими, бесконечно высокомерными и злопыхательными» людьми. Со своей стороны, и Джейн называла миссис Тейлор, ставшую уже женой Милля, удивительно напыщенной и пустой особой.
Госпожа Тейлор, несомненно, считала своим долгом разлучить Милля с этим человеком, который высказывал столь странные идеи о какой-то Новой Аристократии. Большинство друзей-радикалов с тревогой наблюдали в это время за направлением, которое принимали его мысли. Проблема положения в Англии продолжала занимать его и после того, как был написан «Чартизм». Более того, она с новой силой встала перед Карлейлем, когда он в сентябре 1842 поехал в Саффолк, где Джейн в это время отдыхала вместе с Буллерами у их сына Реджинальда, сельского священника. В Саффолке Карлейль собирал материал о Кромвеле для книги, которую ему предстояло написать; видел он также работный дом, где работоспособные мужчины сидели без дела. Несколько раз он ездил в монастырь св. Эдмунда, осматривал руины аббатства.
Из этих впечатлений выросла книга, написанная в течение четырех или пяти месяцев, давшаяся автору без больших мук, — «Прошлое и настоящее». Посещение работного дома описывается в первой главе книги, с иронией повествующей о судьбе тех, кто вынужден жить в работных домах — «носящих это милое название потому, что работа там невозможна». С одной стороны, эта книга — протест «угнетенных Бедных против праздных Богатых». Что может быть справедливей, чем требование заработной платы за честный труд? Он приветствовал недавнее выступление рабочих Манчестера, с негодованием развенчивал викторианскую ложь о перепроизводстве (к которой, впрочем, прибегали еще совсем недавно). «Слишком много рубашек? Вот так новость для нашей вечной Земли, где девятьсот миллионов ходит раздетыми... Два миллиона раздетых сидят как истуканы в этих Бастилиях — работных домах, еще пять миллионов (по некоторым сведениям) голодают, как Уголино, а для спасения положения, говорите вы — так ведь вы говорите? — „Повысьте нам ренты!“ — слишком уж весело вы разговариваете с этими бедными ткачами рубашек, этими перепроизводителями!»