Кармалюк
Шрифт:
— Да говори яснее! Ничего понять не могу!
— Есть там два скользких пунктика: всемилостивейший манифест…
— Так это все было до манифеста?
— Не все. Но главный пункт обвинения — лишение жизни Ивана Сала — подходит под всемилостивейший манифест. Да разбойники этого Ивана Сала и не убили, а он умер несколько дней спустя… Оно, конечно, ничего, ежели ничего. Но если приедет кто-то из сената докопнется…
За дверью опять гремят ключи. Устим невольно вздрагивает. Нет, это не они. Это еще не за ним пришли. Смерть еще раз прошла мимо.
Какое великое благо, что человек не знает, когда он умрет. Эта мысль почему-то никогда не приходила Устиму в голову, а сейчас, ожидая казни, он точно открытие сделал. Иногда такое отчаяние охватывало душу, что казалось: какой угодно конец, но только бы быстрее. За эти минуты приступов отчаяния Устим ругал себя и с ожесточением боролся с ними. Он убеждал себя, что безвыходного положения нет. Умереть он всегда успеет, а пока бьется сердце, нужно думать только о жизни.
Шли дни, недели, а смерть не стучала в дверь камеры Устима. Иногда было такое ощущение, что с того мгновения, как он услышал приговор: «Имеют быть казнены смертью…», время остановилось. Сегодня вот уже ровно месяц как за ним захлопнулась дверь камеры смертника.
У пани Розалии был день рождения. В Головчинцы непрерывным потоком ехали гости. И все как самый дорогой подарок подносили пани Розалии радостную новость: ее лютый враг Кармалюк казнен. Получил все-таки гайдамака по заслугам. Передавали даже подробности казни. Одни утверждали, что его повесили на площади в Каменец-Подольске и он до сих пор болтается в петле; другие говорили, что его расстреляли и зарыли, как собаку, за оградой кладбища.
Пан Пигловский предложил тост за погибель всех гультяев, и гости дружно подняли «кухли до горы».
Дошла весть о казни Устима и до Марии. Она упала перед иконой и не поднималась с коленей всю ночь. Она ни о чем не просила бога: из головы ее вылетели все молитвы. Она и не плакала: слезы нестерпимо горячим, скипевшимся комом стояли в горле, а глаза были сухи.
А в доме пана Пигловского рекой лилось вино, гремела музыка, кружились пары танцующих. Ясновельможное панство впервые за многие годы веселилось, не опасаясь, что на дом налетит Кармалюк. Все давно забыли, что съехались на день рождения пани Розалии. Праздновалась победа над Кармалюком.
Но паны поспешили с поминками. Генерал-губернатор Бахметьев, в чьей воле было казнить или миловать, требовал от комиссии военного суда все новых и новых справок. Генерал-губернатор понимал, как будут возмущены паны, если он отменит приговор суда. И за все содеянные преступления Кармалюка надо казнить. Он ведь не просто сжег двор пана Пигловского, мстя ему за свои обиды, а объявил войну, по сути дела; всему существующему порядку. Но, во-первых, ничего достоверно не установлено; во-вторых, даже то, что доказано предположительно — разгром Пигловского и смерть Сала, — было совершено до всемилостивейшего манифеста, а значит, и прощено уже ему. Надо найти новые улики или
Что это? Открывают дверь? Вот и пришли…
Гремя кандалами, Устим встает с топчана. Его выводят из камеры. В узком темном коридоре он сталкивается с Данилом и не узнает его: так тот зарос и похудел. Да, видно, и он, Устим, очень изменился, потому что Данило тоже удивленно смотрит на него. В слезящихся, красных от бессонницы глазах Данилы Устим читает то, что жжет и его душу: неужели конец? За этот месяц и пять дней так много раз казалось: все, конец, что когда конец вот действительно наступил, то не верится, что на этот раз смерть уже не пройдет мимо.
— Дождались… — сказал Данило каким-то чужим голосом, и его заросшее по самые глаза лицо так странно сморщилось, что трудно было понять: улыбку ли он силился выдавить или унять рвавшуюся из сердца боль.
Устим ничего не ответил. Он молча обнял Данилу и, не ожидая команды, пошел по коридору к выходу.
Вдруг в двери всех камер застучали, послышались голоса:
— Прощайте, братцы!
— Прощайте…
Кармалюк остановился и, подняв закованные руки, крикнул, гремя цепью кандалов:
— Прощайте! Да отомстите проклятым панам и за нас! Громите, жгите их, чтобы и духу не было!..
Поднялась такая буря грохота и крика, что казалось: узники вот-вот повыламывают двери камер. Караульные испуганно забегали, заторопили Устима и Данилу. Выйдя во двор, Устим глянул на ордонанс-гауз и, прощально махнув висевшим на решетках окон арестантам, пошел, высоко подняв голову. Данило старался не отставать от него. Железное спокойствие Устима не столько ободрило, как пристыдило его, и он тоже приподнял обреченно было опущенную голову.
Но что это? Их опять ведут в суд. Зачем? Ведь говорили, что приговор читается на месте расстрела. Или, может…
Нет. Судьи угрюмо хмурятся, аудитор долго возится с бумагами. Наконец он начинает читать. Устим затаив дыхание слушает его нудный, хриплый, видимо от перепоя, голос. И вдруг его жаром обдает, словно порыв ветра метнул пламя костра прямо в лицо:
— Заменить смертную казнь…
Устим напрягает все силы, чтобы разобрать, чем Генерал-губернатор заменил ему смертную казнь, но в голове, путая все другие мысли, звучит: «Заменить смертную казнь…» Жить! Он будет жить! Ну, держитесь, паны! Сибирь не пуля, каторга не ад: оттуда есть такая же дорога, как и туда…
В Сибирь. На вечную каторгу.
Устим стоит на площади Каменец-Подольска, возле городской ратуши. Цепь солдат сдерживает напор толпы. Палачи возятся у дубовой, окровавленной скамейки — кобылы, прилаживая ремни. Устим пристальным взглядом обводит площадь. Нет ли его хлопцев? А, вон один приподнял шапку, вон еще один…
Приказывают раздеться. Устим снимает рубаху и сам ложится на кобылу. Палач хочет привязать ему ремнями руки и ноги, но он отталкивает его, говорит:
— Бей!