Карта Родины
Шрифт:
Насупившись, мальчик нехотя поплелся в дальний угол и свернулся калачиком, натянув на голову пиджак.
– Спи!
– приказал мужчина.
– Я щас быстро в дом смотаюсь, потом назад. А ружье смотри у меня - только тронь попробуй!
Несмотря на отчетливый запах мочи, пиджак пах еще чем-то необычным и прекрасным, даже сказочным, совершенно нездешним. Аромат мягко кружил голову и убаюкивал; нежная подкладка шелковисто ласкала лицо. Мальчик закрыл глаза и живо представил себе, как маленькие и юркие, со светло-рыжей шерстью и умными мордочками ебаные хачики шмыгают с ветки на ветку, то исчезая, то снова появляясь среди густой, пронизанной солнцем листвы, а у ствола дерева стоит красивая молодая женщина с золотистыми волосами и глазами цвета свежей зелени, которая держит за руку маленькую девочку с
...Дождь почти иссяк; пробираясь сквозь сад, было уже трудно определить, с неба ли валятся свинцово-крупные холодные капли, или с намокших, обросших дрожащей влагой яблоневых ветвей. Мужчина подбежал к крыльцу, запыхавшись и тяжело переводя дух, оглянулся по сторонам, прислушался, скрипнул дверью и вошел в темный дом.
Не зажигая света, он пробрался в комнату, спотыкаясь о невидимые угловатые предметы, больно ушиб бедро, охнул и ругнулся шепотом, словно боясь кого-то разбудить; затем опустился на корточки, нашарил железное кольцо, потянул на себя и отворил люк. Из подпола густо понесло теплой сыростью. Мужчина спустил вниз обе ноги, нащупал ступеньку металлической лестницы и шаг за шагом полез внутрь.
Ступив на утрамбованный земляной пол, он чиркнул спичкой и зажег короткий свечной огарок, притулившийся среди пузатых банок прошлогодней консервации. Красноватое зыбкое пламя, заметавшись на стекле, осветило длинные полки, мешки со свежесобранной картошкой, бочку малосольных огурцов и еще одну - поменьше - квашеной капусты. Между ними, наполовину пустая и накрытая рваной телогрейкой, стояла десятилитровая бутыль мутно-серого самогона.
Мужчина по-деловому сдернул телогрейку, ежась, набросил на свои худые плечи, извлек из-за бочки чистую поллитровую банку, наполнил ее самогоном и сделал несколько жадных глотков. Запустив руку в бочку, вынул огурец и, недолго хрустя, проглотил. Аккуратно отставил банку подальше, кряхтя наклонил бочку и вынул из-под днища замотанный в газету сверток. Стараясь унять дрожь в руках, положил сверток на пол, встал на четвереньки, развернул.
Посредине измятого газетного листа, туго перетянутая бечевкой, красовалась толстая пачка долларов.
Мужчина задышал тяжело и часто всем телом и некоторое время тупо смотрел прямо перед собой, не сводя с пачки неподвижно-стеклянных глаз. Затем взял ее осторожно и бережно, как живую, поднес к лицу, задышал еще чаще и, помогая себе зубами, принялся распускать тугой неподатливый узел бечевки.
Освободив деньги, он опустил их на газету, рассыпая. Пачка сплошь состояла из обтрепанной и старой мелочи: десяток, двадцаток и ветхих полтинников - замасленных, грязных и липких. Лишь на самом дне, заботливо отделенные от всех остальных, лежали четыре новенькие, хрустящие стодолларовые купюры. Запустив в деньги обе руки, мужчина застыл, шевеля неподатливыми, ломкими губами:
– Во, бля скока... во, бля, скока... во, бля, скока...
Вспомнил: отец стоит у карты, закусив папиросу, и задумчиво цедит сквозь усы: "...я ему говорю: "Товарищ следователь, колоски ж после комбайна на поле лежали, их хоть птица клюй, хоть что, а у нас в доме жрать нету ничего вообще, подыхаем". А он мне по морде раз, другой... юшка потекла... Потом как заорет: "Народ за тебя, недоноска, кровь проливал, фашистскую гадину давил, а ты у него хлеб крадешь!" Как будто я сам не народ, а жид какой-нибудь... Вот так за колоски десятку и впаяли. Обрили, значит, башку и повезли в Ново-Промысловск, на пересылку. Две недели помурыжили, а потом - в телячий вагон, и поехали: Киров, Сыктывкар, Ухта, Ишма, Нарьян-Мар... Там сначала были, станция Иржинка. Потом перекинули к Инте поближе... а затем вообще к херу на рога, где Салехард. Ну, что: лес валили, дорогу строили, такое... Потом, как отец народов подох, я в Нарьян-Маре на корабль завербовался, матросом. Повезло. Ходили на Диксон и обратно - через Новый Порт и Тасовский. Ну, накопил кой-чего и в пятьдесят девятом домой подался. Вот так мне этот Север поперек глотки встал. Думал: вернусь, заживу, как человек, женюсь. С деньгами-то оно всегда веселее... А в поезде, под Нижним Тагилом, что ли, у меня, дурака, все эти деньги и вытащили.
Так прошло несколько долгих минут: он стоял на четвереньках и шептал. Потом сел и взялся пересчитывать, тщательно сортируя кучки: десятки - к десяткам, двадцатки - к двадцаткам... Выходило ровно две тысячи. Мужчина подумал немного, затем разорвал газетный лист на куски и упаковал каждую кучку отдельно, чтобы рассовать их затем по углам. Справившись, выудил из бочки новый огурец, глотнул самогона, закусил, присвистнул и вдруг, ударив сапогом о землю, пустился в пляс.
Он двигался дико и страшно, как сломанная машина, кружась на месте волчком, выворачивая ноги и топая изо всех сил, будто пытался проломить пол; длинные костлявые руки его взлетали высоко за голову, натягивая кожу на выступающих ребрах, и обрушивались всем весом плоских долгопалых ладоней на бедра и голенища сапог. Он взбрыкивал и отчаянно шлепал, коряво подпрыгивая и ухая, взбрыкивал и шлепал, топал и бил. Грудь его покрылась горячим маслянистым потом; лицо взмокло и пылало жаром; скулы заострились; редкие пряди волос облепили покатый лоб, собравшийся гармошкой, а из провалившегося сухого рта, сквозь лошадиные желтые зубы, вырывался утробный хрип, складывавшийся в подобие песни:
Летчик высоко летает,
Много денег получает.
Вы-ы-ысоко-высоко-о!
Вместо водки - ма-ла-ко!
Он истово погрозив кулаком бочкам и банкам, и повторил:
– Вместо водки - ма-ла-ко!!
Измучившись, остановился, утер лицо и снова хлебнул самогона. Пламя свечи рвалось с фитиля, развеваясь, как маленькое красное знамя.
– Ульи, значит, куплю... чтоб пчелки...
– проговорил он неожиданно потеплевшим голосом, словно бешеный танец избавил его, наконец, от кошмара.
– И мед тоже... Пацан же сладкого не видит. И еще кролей. И кур. И подсвинка. А корову тоже хорошо... Малого в школу отправить это что? Ранец там... пенал... всю эту мутотень... книжки... Нормально. А то - в Крым махнем! Покупаемся там, по горам... Чтоб же ж жизнь была, а не это самое... Чтоб жизнь!!
Дождь кончился, и облака расступились, обнажив бездонное небо, на котором щедрой россыпью, гроздьями, пылали лучистые яркие звезды. Вздымаясь куполом необъятного храма, оно источало ровный, нерушимый и влажный покой, нисходивший теплыми, пронизывающими потоками, как благословение. Неподвижный воздух сгустился сочными ароматами казалось, луговые травы, разбившиеся спелые яблоки, старые деревья, мокрая земля растворяются, теряя очертания и превращаясь в легкий, душистый пар, приятно щекочущий ноздри и скрадывающий без следа любой звук. Промытый яростным звонким ливнем, мир замер, любуясь своей неожиданной чистотой и свежестью, на самом исходе августа и лета, словно обернулся вдруг на прощанье, входя под суровые своды скорой осени...
Ошеломленный неожиданной переменой, захлебнувшись пряностью запахов, сраженный воцарившимся вдруг покоем, мужчина сделал пару зыбких шагов и, не выдержав, повалился лицом в мокрую траву. Щедрая земля любовно приняла его твердое тело, пластаясь сытной плотью, как женщина, и хлынула вереница давно забытых чувств, сладко теребя сердце.
Зашуршал кусты, и послышался увесистый прыжок; кто-то жарко засопел над ухом, и вслед за тем огромный шершавый язык прошелся по щеке, захватив сразу пол-лица.
– Султанчик... псина моя родная... прибёг...
Огромный мохнатый пес, перепачканный грязью, навалился ему на грудь и пыхтел, заливая рот и ноздри текучей, резко пахнущей слюной.
– Обрадовался, да?.. Ну, хорош, хорош, отстань... Задавишь.
Умный зверь заурчал, сел послушно рядом и зашлепал хвостом по траве, пристально и грустно глядя на хозяина.
Мужчина открыл глаза и впервые за многие годы увидел небо бархатное, звездное и не по-человечески торжественное, как будто в невидимых горних мирах кто-то справлял праздник. Ему захотелось понять и сказать что-то очень важное, какую-то изначальную истину, касающуюся его самого и давно уже застрявшую в груди кривым железным осколком, мешая дышать и жить. Он сел, опершись на руки, и поднял лицо кверху: