Картина паломничества
Шрифт:
– За всех я не могу думать и искать, - резко ответил Буслов.
– Пусть каждый на своем месте беспокоится и сам все решает. А то привыкли за чужой счет... Из чужих рук хотят кормиться. А ты сделай все, на что способен, ты утвердись самостоятельно, ты отлично, отлично сделай предназначенное тебе и все иначе сложится, да, да, ты изумишься, потому что душа переменится и совсем другое будет положение вокруг в целой стране!
– закончил Буслов с некоторым умоисступлением. Его глаза засверкали, горящими угольками замельтешили в обступившей некстати помянутую душу Лоскутникова тьме, вычерчивая траектории полета в страну будущего, в страну мечты, которая внезапно приоткрылась за порывом его одержимости.
Нехорошо было на душе Лоскутникова, снующей мышонком. Он старался не сойти с твердой почвы, рассуждать в каком-то неусыпном отрезвлении. Буслов этот, томился Лоскутников сухим и жестким рассуждением, не продвинулся дальше унылой провинциальной газеты, и рога на голову принял, а послушать его, выходит, что он вовсю утверждает и подтверждает свою самостоятельность, я же рядом с ним как есть растерянный зверек и верчусь, кручусь... он будто бы манерно и изысканно вертится, а я - ничтожным простецом! Всматривался
Но Буслов, должно быть, читал Карамзина, по крайней мере, последние тома его "Истории", и это у Буслова вымахивало в преимущество, с которым трудно, а то и незачем было спорить. Лоскутников упал на стул. Под пристальным и насмешливым взглядом своего мучителя он хотел с некоторой горделивостью скрестить руки на груди, но когда поднял их и стал приводить в нужный ему порядок, они взбунтовались и легли совсем не так, как следовало, и вышло, что он, скорее, схватился за грудь с какой-то немощью, как бы даже последней жалобностью угасающего человека. И то сказать, чаю не предложил, - думал Лоскутников, нелепо корчась на стуле.
– Я к нему как человек к человеку, я к нему как к другу пришел, за советом, за поддержкой, может быть, я даже пришел к нему как к старшему другу, как к более сведущему и умудренному, а он чаю для меня пожалел! Отвращение внушал ему Буслов. Но потом он вспомнил, что чай пить хозяин как раз предлагал, и тогда уже заново показался ему Буслов действительно старшим другом, учителем, на редкость сведущим и умудренным человеком. А как просветил! В одно мгновение разъяснил все, рассеял бессмысленные тревоги и свел на нет нелепые страхи. Словно солнце взошло посреди темной ночи, и сквозь это солнце просвечивал опять же Буслов. Лоскутников, постигший теперь, где искать, где и как внимать подлинности страны, в порыве благоговения заторопился к личности Буслова. Тот стал слегка заслоняться и делать склонности к бегству, маневрируя не вполне достойным его нового значения образом. Он как будто принялся разбрасывать гаденького вида преграды перед набегающим Лоскутниковым, даже, подлец, защитно подванивал, как иное животное, и еще менее кажется шуткой, что в некоторые мгновения, жутковато играя в прятки, он вдруг призрачно высовывал бледную и мрачную физиономию то из случайно подвернувшегося зеркала, то уже из внешней ночи за окном. Но все это сосредоточилось именно что в одном мгновении, пролетевшем для слишком возбужденного Лоскутникова незаметно. У него было сильное желание поцеловать бусловскую руку в знак благодарности за чудо, которое содеяла с ним и она заодно со всем прочим существом Буслова, но все же он сознавал, что это было бы чересчур, а потому только схватил ее и горячо потряс.
***
После этой беседы на веранде начались у Лоскутникова в поведении странности, положим, еще не столь бросающиеся в глаза, как сделалось позже, но тем не менее выдвигающие его из ряда обычных граждан. Лоскутников стал мыслить, однако это было сугубо внутренним его делом, и к тому же он сразу сообразил, что оно не принесет ему настоящего успокоения и не приблизит к некой цели, а потому взялся, так сказать, и за дела, которые-то как раз и усилили, уярчили внешнюю картину его существования всевозможными происшествиями. А делами этими было искать и умножать символы национальной идеи. Буслов указал на некоторые из них, но Лоскутникову представлялось, что чем больше отыщет их и пометит своим указанием он сам, тем вернее устроится его жизнь, самое его существо в лоне какого-то огромного, словно бы в неистовстве пронизанного одухотворенностью откровения.
Буслов, здраво поразмыслив на досуге, пришел к выводу, что разговору с Лоскутниковым он задал верное направление, но говорил при этом плоско, торопливо и далеко не так рассудительно, как следовало. Он остался важным и надежно скроенным господином с гладко выбритым подбородком и аккуратно уложенными на большой круглой голове светлыми, несколько жидковатыми волосами, а Лоскутников стал чахнуть в какой-то неустанной лихорадке.
Начался новый период в жизни Лоскутникова. О нем мало скажешь внятного. Человек горячо, запойно ударился в чтение книг. Он и раньше возился с книгами, но тогда это было приятным развлечением, которое нынче вспоминалось ему шелестом страниц, навевавшим ощущение приближения к упоительному состоянию образованности и духовной насыщенности. Это было так наивно, так девственно. Новый Лоскутников снисходительно усмехался над своим прошлым. Сейчас уже одно только самолюбие, задетое властной распорядительностью его приятеля Буслова в сфере идей, домогалось от него упорства в достижении цели и даже общей целенаправленности в том, что, говоря более или менее вразумительно, образовалось посреди его жизни едва ли не в исполненную неистовства деятельность. А еще много и других требований предъявлял он себе. И вот Лоскутников, закончив одну из множества разложенных перед ним книжек, на время столь резко проваливался в задумчивость и пропадал в ней, что нить сколько-нибудь правильного, дисциплинированного метода существования попросту оборвалась и наш герой исхудал, истончился и свыкся с надобностью выглядеть плачевно. Читал же Лоскутников с какой-то умопомрачительной скоростью; о нем можно сказать, что он поистине заглатывал книжки одну за другой. Он, естественно, первым делом накинулся на Карамзина. Что-то проглядывало героическое в том нахрапе, с каким он одолел грандиозный исторический труд, но убедительного в его подвиге было прежде всего лишь то, что он и впрямь осмыслил, насколько обедняли себя окружающие его люди, не видя, да и не зная, прошлых смятений, всевозможных буйств чувственности на так называемой исторической сцене, тех ужасных смут, в сравнении с которыми нынешняя казалась детской шалостью, и тех деяний, героика которых могла показаться нынче даже взятой из театра, из исполинского оперного действа. А потому и вопрос: что же пищать, что мы-де живем в апокалиптические времена, если бывало во сто крат хуже? Знающий не запищит, уяснил Лоскутников, и прибавилось у него мужества, хотя еще был он далек от того, чтобы заглядывать в будущее с оптимизмом. Его поразил переписанный Карамзиным отрывок из Авраамия Палицына, в котором говорилось о братоубийстве в эпоху обманных претендентов на московский престол, а прочитанный затем этот же отрывок в другой книге, уже более случайной, и вовсе убедил его в отвратительной изнеженности нынешних людей, в их способности только жалобно вскрикивать при малейшем жизненном неудобстве. Они теперь уже не способны не то что к великим взлетам, к подвигам самопожертвования или святости, но даже к дикому разгулу предательств, жестокости, ненависти. Только мелко вредят и кусают, уличал Лоскутников.
Но не скверное, что тут же можно было навешивать на современников, отыскивал он в старых книгах, а светлое и надежное, укрепляющее дух, прежде всего его собственный. Он вдруг с полной отчетливостью понял, что и поп, понаторевший в священнокнижных откровениях и пророчествах, в глубине души сладко сомневается в оговоренной писанием готовности Бога буквально сию минуту прервать существование мира, предпочитая относить это вероятие к отдаленному будущему, которое уже будет обходиться без него, а оттого, наверное, и вообще среди своих незавершенных каждодневных дел не слишком-то отягощен тревогами и страхами веры в этот самый конец света. Нет, следовательно, нужды и ему, Лоскутникову, много об этом размышлять и беспокоиться. Он искал положительный идеал. А между тем в одночасье стал сентиментальным и плаксивым и плакал над потрясавшими его эпизодами в книгах, возле иных трогательных икон, а то и при взгляде на человечество, когда то внезапно вскидывалось перед ним в неком благородном усилии. Он даже сунулся в один отдаленный монастырь, думая разыграть национальную карту на довольно-таки большом пространстве, но там посмотрели на него косо, подозрительно и неприветливо, с уличением в нем неверующего, и он понял, что сначала надо разобраться вполне в своей норке, обустроить ее раз и навсегда. Буслов же все это время держался в стороне. Как и о том, что Лоскутников приворовывал у него жену, так же точно он знал, что Лоскутников нынче, поддавшись его внушениям, с жаром новообращенного стремится к национальной учености, и это не могло не радовать Буслова, который ни минуты не сомневался, что все спасение России от разных бед и неурядиц заключается исключительно в знании ее истории и культуры и в привязанности к ее традициям.
Отдав душу делу познания, Лоскутников стал хуже работать в газете, и редактор, находя все чаще ошибки и нелепости в его писаниях, хмурился и чувствовал, что его сердце медленно, но верно ожесточается на такого выдохшегося работника. Буслов помогал другу, время от времени он всматривался в его статьи прежде, чем они попадали к редактору на стол, и устранял ошибки. Но от разговоров, в которых Лоскутников мог бы узнать еще необходимые ему для развития наименования книг или фильмов, он решительно уклонялся. В сущности, его забавляло, что Лоскутников видит смысл своей нынешней духовной работы в лихорадочном накоплении познаний и нажитое, хотя бы и в малом количестве, по-настоящему не обрабатывает ради превращения в твердую почву под ногами. Все только рыхлилось в душе Лоскутникова под благодатным дождем знаний и открытий.
А ведь уже настигали его и сны, которые он не мог не назвать мистическими и пророческими. О них он особенно побоялся бы кому-либо рассказать. Внезапно всплывала у него, спящего, в сознании фамилия, прежде ему неизвестная и какая-нибудь непременно странная, словно бы единственная в своем роде, и пока он вникал в нее, неслышно вскрикивая от изумления, уже непостижимым образом обозначалось, что фамилия эта принадлежит автору, книжку которого ему необходимо срочно и внимательно прочитать. Даже самому себе Лоскутников не признавался, что тут возможен определенный испуг и что он действительно пугается, испытывает некий род священного ужаса. Так же и святым являлись во сне указания, где совершить им их духовных подвиг или где воздвигнуть храм, но то святые, и к тому же даже они сначала пугались и отшатывались, подозревая в тех снах напуски дьявольских чар. Естественно, Лоскутников тут же прочитывал сверхъестественно указанного автора, но с тех пор и его книжка, и даже само его происхождение казались бедолаге таинственными, а то и несколько сомнительными, в хорошем, правда, если это возможно, смысле. Здравомыслящий крепко скажет, что та фамилия прежде мелькнула Лоскутникову в неких вычитанных эпизодах, примечаниях или сносках, но он ее забыл, а она и всплыла снова к нему через сон. Однако штука в том, что у самого Лоскутникова такой здравой догадки не было и он по-своему определялся в совершающихся с ним чудесах.
Однажды Лоскутников на главной площади городка любовался ее простой, но надежной и как ничто другое поддерживающей в сердце теплоту человеческих чувств красотой. Он сидел за столиком летнего кафе, пил кофе и курил. Ему уже было тошно оттого, что он в своей одинокой жизни неухожен, а при нынешней идейности живет и вовсе непрактично, ест на скорую руку, спит мало, к профессиональным обязанностям относится халатно и только в огромных количествах поглощает кофе да курит. От кофе и табака голова шла кругом. Уже через силу он заталкивал их в свои внутренности, уже и в этом кафе его голова налилась свинцом, а к горлу подкатила тошнота, и он раздумывал, как бы найти быстрое исцеление в новых свершениях своей идейности. Никто давненько не указывал ему, что еще прочитать или посмотреть. За каждой книгой провисал обрыв в неизвестность, за каждой изученной картиной подстерегало ощущение, что уже теперь все, конец, познавать больше нечего. Разве что в самой книге мелькало (и не забывалось) указание в виде фамилии прежде ему неизвестного писателя или художника, и он тут же бросался в этом направлении, но если выходила ошибка, если этот писатель или художник оказывался слишком слаб для поддержания его идейной бодрости, Лоскутниковым овладевало жутковатое чувство, что он идет неверным путем.
Он покачивался на стуле, погружался не то в сон, не то в думы и все тоньше клевал носом в освобождающуюся перед ним пустоту вечности. Официантка заинтересовалась и встревожилась его состоянием.
– Что это вы такой как в воду опущенный?
– спросила она, заглядывая тщетно собиравшемуся уходить Лоскутникову в глаза.
– Прямо тут осунулись.
Лоскутников тупо посмотрел на нее, едва разбирая мелкие черты ее простого лица, очаровательного в своей озабоченности.
– Как это - прямо тут?