Картина
Шрифт:
— Можно макет города изготовить. Середина прошлого века, — покраснев, сказал Костик нахальным голосом. — Все материалы собраны.
— И обязательно, чтобы в музее были вещи прошлого, — сказала Тучкова и сняла свою руку. — Глиняная посуда, лампы, вывески, ухваты. Чтобы люди разницу жизни видели. Необязательно хорошую, и плохую разницу пусть видят…
— Свистульки, гребни деревянные, — добавил Костя.
— Шляпы, трости! — Лосев тоже подхватил эту игру.
— Чернильницы, бритвы!
— Гамаши!
— Гамаки!
— Календари!
— Вывески, меню, открытки,
— Почтовые ящики, литографии, сказала Таня. — А что, она красивая была?
Поливанов прищурился на солнце.
— Коса у нее была до полу. А волосы такие, как клены осенью.
Костик выразительно присвистнул.
— Мы все ходили влюбленные в нее, — говорил Поливанов. — А чего скрывать. Валяйте, спрашивайте. На все отвечу. Эй, зови Варьку, зови всех, — закричал он слабым, но еще по-старому властным криком. — Налетайте! Раздаю! Кому мыльца, кому шильца, кому рыбью доху!
На крыльце появилась тетя Варя, за ней какая-то старуха. Выцветшие глаза их смотрели без осуждения, без любопытства. Когда-то они о многом захотели бы спросить Поливанова, но все давно отгорело. Сейчас им важнее представлялся его покой, только в покое можно было наслаждаться теплом этого чистого неба, запахами цветов, трав, гудением шмелей… Это была та благодать, которая давалась человеку под конец жизни, и они не понимали, чего мечется Поливанов, вместо того чтобы вкушать покой и красоту, какие предлагал ему этот мир. А Поливанов притоптывал галошей, дергался, требовал соседей, народу, народу ему хотелось. Костя готов был бежать, звать. Лосев чуть подтолкнул Тучкову — ну, спрашивайте, чего же вы, вам же это по делу надо, и она попросила рассказать, каким образом Поливанов спас картину Астахова.
— За границу, за рубеж хотел отправить ее твой Астахов, вот и пришлось мне останавливать его.
Отвечал Поливанов обрадованно и все хотел еще вопросов про других людей, про времена нэпа, про пятилетку, когда пустили первый электровоз и обвинили путейцев вредителями, но Тучкова упорно возвращала его к Астахову — куда за границу послать картину? К кому? Зачем?
— Да в утешение Лизе Кислых. В подарочек. На память о родных местах. Она в эмиграции ностальгией мучилась. Астахов и пожаловал к нам зарисовать. У них связь поддерживалась. Навестил, будучи в командировке.
Может, на их лицах он что-то заметил, потому что вдруг погасил угрожающий голос, сказал, оправдываясь:
— По нынешним временам, конечно, это ничто, а тогда учитывалось строго.
Он не помнил, что за выставка была, с которой ездил Астахов, и зачем, помнил он другое — что бабка у Лизы Кислых была француженка, где-то они там, во Франции, домик имели, братья Мозжухины к ним ходили, артисты были такие известные, потом в эмиграции оказались. Не следовало Астахову туда соваться.
— А если Астахов любил ее, как можно запретить?
— Ты, Татьяна, рассуждаешь ровно моя жена, покойница. Мало ли кто кого любил. Тут, душа моя, выбирай. А выбрал — все.
Тучкова слушала его с недоумением.
— Что значит выбирать?
— А то: либо с нами, либо с врагами, то есть белоэмигрантами.
— При чем тут белоэмигранты! — воскликнула Тучкова. — Мог он подарить свою картину, вы понимаете, свою собственную, женщине… которую любил. Какое ваше было дело?
— В тех наших схватках ты, Татьяна, дите. Нельзя было. Расценивалось как пособничество нашим врагам. Строго? Так и время строгое было.
Поливанов отбивал ее наскоки играючи, радовался своей силе, видимо не ждал, что сумеет так просто. Шляпу сдвинул на затылок, раскраснелся, с возбужденным нетерпением оглядывался вокруг и особенно на Лосева, жаждал чем-то поразить его холодную недоверчивость. Уверенные ответы Поливанова совершенно сбивали Таню с толку, к тому же Лосев никак не приходил на помощь, словно бы и не замечал ее немого призыва; напряжение было в его позе, в наклоне головы, словно помимо того, что говорил Поливанов, слышалось ему что-то другое, плохо различимое.
— Что ж вы меня про главное не спросите, — сказал вдруг Поливанов, — как удалось мне…
— И так ясно, чего спрашивать, — прерывая его, сказал Лосев, при этом быстро с силою засунул в карман свернутую тетрадь.
— Да что тебе ясно, что именно? — с напором потребовал Поливанов: может, рассчитывал, что Лосев отступит, смутится.
Однако Лосев ответил равнодушно, уводя взгляд в сторону:
— Сообщили куда положено, ему и отменили командировку, так ведь делалось.
— Ишь ты, как у тебя просто! — воскликнул Поливанов, обижаясь и торжествуя. — Да сделай я так, от него пух и перья полетели бы.
Из его слов выглянуло время — раскаленное, опасное, когда приходилось взвешивать каждое выражение, тем более в бумагах. Возвращался к тому времени Поливанов с удовольствием, как к пережитым с честью битвам, там были такие сложности, о которых все позабыли, понятия не имеют, но Лосев перебил его, чуть морщась, словно придавливая окурок, попросил лучше рассказать, как картина во французский каталог попала.
— Почему ж это лучше? — вскинулся было Поливанов, взгляд его, однако, загорелся, неуловимо-тонкая усмешка прошла по губам. — Мне каталог этот Астахов преподнес. Так сказать, в пику. Я ведь посетил в Москве его мастерскую. Но я ему простил…
Тучкова вдруг повторила высоким голосом:
— Вы простили!
— Преподнес и выставил меня. Да, простил я его, что с него взять. Критиковали его в то время уже крепко. Он на личную почву перенес. А картину, наверно, иностранцам показывал, они и пересняли.
— Значит, из-за всей этой истории у него начались неприятности? — тем же высоким бесцветным голосом спросила Тучкова.
— Я его предупреждал: уступи, введи какую-нибудь современность.
— И за то, что он вам не уступил… — Тучкова вскочила, сделала несколько шагов прочь, повернулась, песок визгливо скрипнул под каблуками. — Да как вы решились, Юрий Емельянович, подумайте, что вы могли ему советовать, такому художнику, его только слушать надо было, запоминать, ведь вам такое счастье выпало…