Картины из истории народа чешского. Том 1
Шрифт:
Но как только к больной возвращалось сознание, он заставлял себя шутить и произносил грубым голосом своим неловкие утешения и тотчас заводил речь то о еде, то о проделках их сына Индржиха, который в детские годы был атаманом всех головорезов. Распространяясь об этих пустяках, Космас чувствовал себя неловко: ведь Индржих был давно уж взрослый. Как же связывать с этой усатой физиономией какие-то детские шалости? Космас не знал. Сам себе дивясь, он говорил без умолку, находя в этих историях всю любовь и все человеческое счастье. Пани Божетеха отвечала ему сияющим взглядом. И он видел, что она по-прежнему прекрасна. Видел, что время — как мошна подающего милостыню, которая открывается,
И случилось, что, когда Космас рассказывал как-то одну из лучших своих историй, пани Божетеха сжала его руку (потому что он держал ее за руку) и выдохнула душу свою.
Однажды через месяц после похорон пани Божетехи Космас гулял по Праге. Засунув большие пальцы за шнур вокруг поясницы, он бормотал два-три словечка себе под нос, ни о чем определенном не думая. В мозгу его кружились тысячи предметов без складу и ладу. Уходили и возвращались, как стадо бежит: по двое, по десятку. В общем взятые все вместе, эти получувства-полумысли звучали словно какой-то голос, горький, но милый. Смерть получила в них образ, сотканный из света. Она была страшная, нужно сказать (из черных губ ее выскакивало змеиное жало), но рай простирался за ней, и пояс ее имел цвет этого рая. И Космас увидел сад и среди кустов — смеющуюся госпожу с деточкой. Это был Индржих. Это была Божетеха.
Потом, когда его мысль устоялась и позволила ему обратиться к земным предметам, он осмотрелся вокруг и увидел милый Петршинский холм, и ниже, между холмом и рекой, костелик святого Иоанна Крестителя, и на том берегу — костелик святого Иоанна на Броде, и еще дальше — костелы святого Михаила и святого Петра на Здеразе, и позади — группу строений вышеградских. Они показались ему прекрасными. Он угадывал мысли, или порывы, или чувства, выгнувшие сводом их потолки, угадывал горе и радость тех, кто преклонял колени перед их алтарями, познавал, что эти люди, и мысли, и дела как детки единого духа, и показалось ему, что Пражский град с каменными валами своими, и дальше — Святой Вит, и епископство, и женский монастырь, и капитул стоят здесь испокон веков в ласковом созвучье времен, плывущем как песнь.
Ниже, в долине у берега реки, суетилась толпа рабочих, чинивших снесенный половодьем мост, и на таком расстоянии люди казались пальцами какой-то невидимой руки. Они таскали тяжелые бревна, играючи валили стволы, и Космас чувствовал раздолье, и трудность, и смысл, и тщету деянья, которое великолепней самого творенья. Ему казалось, что мост снова уже перекинулся с берега на берег, казалось, что поэт Ювенал шагает по речной глади, казалось, что двое деток разговаривают через поток и что голоса их крепнут и, соединившись, образуют прямую дорогу. Ему казалось, что князь скачет со своей дружиной от пражского дворца и что люди — рабы, священники и свободный люд — с превеликой поспешностью кидают бревна под копыта его коня, и бревна эти соединяются в сплошную дорогу, чтоб ему скакать посуху.
„Уж не вернулись ли мои детские годы?“ — подумал Космас в конце концов.
И тут, оглушенный на одно ухо галопом княжеской конницы, вдруг наткнулся на стих:
Вот поиграли довольно, довольно попили-поели, и Венера златая звучной трубою вас будит.Дело в том, что каноник, помимо сказанного, думал о перипетиях девичьей войны и складывал повесть о Шарке.
А дома он нашел дорогого гостя. Это
— Дружище! — воскликнул Космас и, захлопнув за собой тяжелую дверь, кинулся к нему в объятия. И оба давай друг друга тискать и целовать так, что румянец на щеках выступил.
— Я пришел, — начал Шебирь, — чтоб посочувствовать твоему горю и вымолвить тебе косным языком своим хоть маленькое утешение: да, это так, мой Космас, люди родятся и умирают! Но скажи мне, не в наказание ли суждено нам, голубчикам, которым давно на тот свет пора, чтобы мы оставались топтать траву на могилах людей, которые моложе и лучше нас?.. Добрая жена твоя отошла, когда исполнилась невеликая мера ее жития… Вижу из этого, что Господь пекся о ней, и не спускал с нее глаза, и подбирал ей подходящую минутку для отхода. А тебя оставил, чтоб ты ей был в помощь до самой ее кончины. Тут все как надо — что касается ее. Тебе же, возможно, причинена обида, и ты вправе сетовать. Но не делай этого. Она в раю! Не знает ни болезни, ни воздыхания. Печаль отступила от нее, сменившись неизреченной радостью. И если что омрачит это непрерывное счастье, так разве только зрелище твоего горького существования, твоего трясущегося подбородка и плесневеющей чернильницы.
Может, она сейчас гуляет где-нибудь на золотистых лугах, и у нее как раз возникло воспоминание, и она, под влиянием этого воспоминания, спрашивает себя: „А как там старый Космас? Что он делает? Чем занят? Не забыл ли, как в той юдоли слез меня забавляли его рассказы? Думает ли хоть немного обо мне? Знает ли, что взгляд мой проникает сквозь потолки и каменные стены и я могу читать у человека из-за плеча?“
А, приятель, вот мы и добрались до самой сути! Речь идет о твоей лени, и ты не можешь ничего ответить, кроме как хлопнуть себя ладонью по боку и дважды развести руками.
Разгуливаешь себе, крадя время у Господа Бога, баклуши бьешь, огорчая каждого, у кого есть глаза, чтоб видеть, и уши, чтобы слышать.
— Если бы ты знал, как мне тяжело, брат! — возразил Космас и обнял друга.
Потом, разомкнув объятия и слегка застыдившись, перевел речь на другое. Заговорил о последних минутах жены, о судьбе общих друзей и, наконец, о Бруно.
Так в дружеской беседе прошел у них день и значительная часть ночи.
Около пяти часов после захода солнца Космас вынул из сундучка пергаментные списки и с великими колебаниями и смущением, которое делало его похожим на какого-нибудь школяра, сказал:
— Друг, мы уже очень стары и подходим друг к дружке, как два сыча на одной колокольне. Когда между нами были несогласия, ты, случалось, спрашивал каноников, чем я занимаюсь, а я со своей стороны разузнавал у всех присылаемых из Мельницкого края, как ты живешь. Это доказывает, что, несмотря на ссоры и взаимное раздражение, мы никогда не испытывали друг к другу подлинной неприязни. Насчет себя я готов в этом присягнуть, и думаю, что не ошибусь, если припишу тебе такую же меру подобного сумасбродства.
Правда, мы время от времени поворачивались друг к другу задом, но делали это, как друзья, у которых гнев только обостряет любовь и которые грызутся из-за своего буйного характера. Могу сказать, что я любил тебя как раз за твои мелкие недостатки и за твою угловатость и толстобрюхость. (Черт тебя подери, когда же ты думаешь скинуть этот бурдюк?) Но ни в чем не хотел оставаться у тебя в долгу, — ну вот мы иной раз и сцеплялись. Но оставим это, потому что я чувствую — от моих воспоминаний меня кидает в жар. Оставим это и поговорим о ком-то третьем!