Карусель
Шрифт:
Но когда Михей начал на следующий день, понимая, как это меня изводит, вспоминать то, чего я вам не могу больше пересказывать, с такими сводящими с ума подробностями и наблюдениями, я забарабанил в дверь и заорал:
– Сестра!.. Сестра!.. Сестра!
На крик мой в палату быстро явилась зав-отделением - блондинистая крыса, которая мною раньше вообще не интересовалась.
– В чем дело, больной Ланге?
– Уберите меня отсюда!
– нервозно затараторил я.
– Если не уберете... не знаю, что будет... вены себе перережу... вы меня лечите или с ума сводите?
– Судя по вашей реакции на соседа, лечение продвигается медленно. Больным не предоставлено право выбирать себе больничные условия. Вы не в санатории. Сейчас вам дадут успокаивающее!
– Позвоните вашему "профессору" Карпову и скажите, что у него будут со мной осложнения, - закричал я.
–
– орал я, чувствуя, как мне легчает от крика.
Крыса, не вступив со мной в спор, ушла. Вместо нее прибежала с таблетками коротко остриженная сестра с желтым лицом.
– Выпейте, Давид Александрович, - сказала она, и я, решив, что действительно не мешает успокоиться, выпил таблетку, запив ее теплой водой, и сказал, поскольку мне показалось, что в глазах сестры промелькнуло на миг человеческое сочувствие:
– Садизм - держать нормального человека рядом с этой мразью.
Михей, между прочим, валялся в одной позе: тупо глядя в потолок. Симулировал, сволочь, отключку и изредка гундосил:
– Парашютики... гы-ы... папамасеньки люкаем... сиказвондия парашютиков...
– Что он вас съест, что ли?
– пошутила сестра.
– Я его съем!.. Понятно?.. Я-я!
– завопил я, не сумев удержать себя.
– Успокойтесь, прошу вас, - сказала сестра.
– Лучше вам не буянить, ясно?
– Я и так в "бублике"! Мне терять нечего, - сказал я. Но внезапно успокоился. Наверно, пробрала таблетка. И тогда я подумал, что мне нужно выдержать единоборство с людоединой, а если он снова попытается изводить меня своими чудовищными байками, я ему сделаю так больно, что и подохнуть он не подохнет, и существование ежедневное проклянет. Не дам я себя изводить, не дам!
Я, почувствовав возвращение сил после обморока, подошел к Михею, применил, ни слова не говоря, один старый прием, как в разведке при взятии языка, пока Михей лежал с побагровевшим лбом, с высунутым языком и глазами, вылезшими из орбит не столько от боли, сколько от ужаса, и твердо предупредил:
– Если ты еще раз откроешь свою пасть, паскуда, получишь то же самое. Я не шучу. Довести меня до того, что я тебя прикончу, - не доведешь. Не пожалею я тебя и греха на душу не возьму. За то, что привел в сознание, спасибо. Дошло?
Михей с готовностью задергал, закивал своей башкой, одолевая удушье. Отдышался. Уткнулся лицом в подушку и тихо завыл: он плакал. Плакал, зверь, а в сердце моем начало шевелиться чувство, опередившее ехидное, мстительное злорадство, - безрассудная жалость, и жить в эти минуты от наличия его в сердце и от сознания, что обращено оно к твари, не имевшей, на мой взгляд, права на сострадание, было неимоверно горестно, тяжело и непонятно.
– Сплю я, - говорю, - чутко. Не пытайся свести ночью счеты со мной. Жизнь тебе покажется непереносимой пыткой. Все. На воды, выпей и гундось себе про папамусеньки и парашютики.
Больше Михея не было слышно. К вечеру за мной пришли санитары: бывший участковый, расстрелявший семью, и туповатый верзила. Взгляд у него был неподвижный и мутный.
– Вставай. Пошли, - сказал он.
– На расстрел, - весело добавил участковый. На эту его обычную шутку никто в психушке уже не обращал внимания.
И вот - новое свидание с Карповым. Глаза у него были воспалены то ли от бессонницы, то ли от пьяни, смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, и мне ужасно захотелось сказать: "Ну что? Хероватенькие (плохие) у тебя дела, жандармская скотина?" Однако я промолчал, без приглашения сел на стул и с беззаботным видом стал глазеть по сторонам. На этот раз меня привели в партком психушки, завешанный, как и все парткомы, лозунгами, фотографиями членов политбюро, диаграммами насчет развития промышленности и сель-ского хозяйства области и заставленный гипсовыми бюстами спасителей человечества Маркса, Энгельса, Ленина и почему-то писателя Шолохова. При этом я проникался уверенностью, что все-таки тиснул он, а не сам сочинил "Тихий Дон". Наверняка тиснул. Невозможно для всамделишного писателя, повидавшего столько, сколько повидал автор "Тихого Дона", и так замечательно описавшего все это, наблюдать, как Шолохов, с позорным и бездарным равнодушием за кровавой историей своей Родины и ее народов. Наблюдать, жрать, пить, ловить стерлядку, стричь купоны, получать премии, фиглярствовать всю жизнь, как площадная дешевка (блядь), с трибун собраний и съездов и помалкивать. Быть может, думал я, пока Карпов барабанил по столу пальцами "На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы...", Шолохов, подобно многим сам-издатчикам, сочиняет нечто грандиозное типа "Архипелага", но только о жизни советских людей на так называемой воле, и держит до поры до времени в ящике стола трепетные, правдивые, написанные кровью листки? Возможно, в какой-то миг он прекратит многолетнюю маскировку и покажет миру собственное лицо, приведя этим самым в содрогание и ужас своих всесильных покровителей из ЦК и карательных органов, и даст людям, изголодавшимся по описанию реальной житухи, жестокое, но помогающее осмысленно существовать слово? Кто знает, думал я, может, в этот самый момент принимает Шолохов в своем богатом имении на берегу многострадальной реки какого-нибудь замечательного западного деятеля типа архиепископа Кентерберийского либо Анджелы Дэвис, за освобождение которой из проклятой вашей, дорогие, тюрьмы я пять раз голосовал на заводских митингах. Принимает их он, поит водочкой, подкармливает стерлядкой, давно занесенной в Красную книгу, маскируется, как всегда, диссидентов и нашего брата жида обвиняет во всех неудачах строительства мировой коммуны, а потом говорит Анджеле Дэвис: "Иди-ка сюда, Анджела". Заводит ее Шолохов для пущей маскировки от магнитофонов и членов семьи в сортир, не бойся, говорит, товарищ Дэвис, у меня давно от переживаний и опасной работы не действует женилка, закрывает дверь на ржавый крюк, достает из-за пазухи здоровеннейшую рукопись многолетнего своего труда под названием "Война и мир, или Зачем они сражались за социализм, партию и справедливость?" и поясняет шепотом: "Увези ты это дело в Америку, Анджела, на животе, чтоб труд всей жизни не пропал для меня и людей. Отдай его там у себя в печать, а все гонорары направь сюда, в наши тюрьмы закрытые, в лагеря трудовые и в психушки для помощи политзаключенным борцам за права человека, для писателей посаженных, поэтов, художников и прочих Иванов Денисовичей невинных. Если же обшмонают тебя сволочи на таможне, беги в аэропортов-ский сортир и быстро спущай роман о десяти пятилетках в унитаз. Можешь съесть его частично, чтобы он не достался живым кагэбэшникам, следящим за каждым моим шагом и отравляющим мою пищу спецтаблетками, убивающими в больших писателях талант и совесть, но не убивших их до конца. Так и передай всем простым людям доброй воли и, главное, заблуждающимся насчет смысла российской истории некоторым либеральным интеллектуалам. Отечественная словесность, дорогуша ты моя, тебя не забудет. Ступай позови сюда епископа облапошенного. Я ему свой последний донской рассказ притырю под рясу". Не без интереса я доверился тогда игре фантазии.
– О чем сейчас вот вы думаете, Ланге?
– спросил меня Карпов.
– Хотелось бы услышать правду.
– Думаю, - говорю, - как Шолохов передает свой антисоветский роман-эпопею на Запад и что надоело ему маскироваться, - сказал я.
– Хорошо. Отложим шутки в сторону. У меня к вам серьезный разговор. Если поведете себя разумно, вас освободят и разрешат уехать вместе с сыном. С нами лучше по-хорошему. Мы не будем вас преследовать ни за хранение антисоветских материалов, ни за организацию провокационных поездок рабочих и служащих в московские магазины за продовольствием. Договорились? Вы должны как советский человек с безупречной репутацией рабочего и фронтовика понять, что органы, прочитав чудовищную антисоветчину в амбарной книге, не могли не заинтересоваться ее автором. Ясно, что это не вы, что это высказывания или одного или нескольких человек. Мы догадываемся, кто один из них.
– Кто же это?
– спросил я.
– Ну зачем финтить, Ланге? Ну что, вы враг самому себе и вашему сыну?
– Мой сын ни при чем.
– Я не имел в виду его авторства.
– А кого же вы имели в виду?
– Пескарева. Старого антисоветчика и вашего близкого друга.
– Дальше что?
– Хотите прочитать его показания? Он же сознался.
– Только не надо, - говорю, - Карпов, чесать у меня за ушами и кормить помоями. Я не боровок. Когда ты в школе стучал на дружков и учителей, я на хорошем немецком языке допрашивал собственноручно взятых в плен вояк. Не надо чесать у меня за ушами. Да и на следствии меня научили, как надо себя вести.
– Кто же?
– Мало ли народа отсидело, взять хоть наш цех, - сказал я.
– Не морочьте зря голову себе и мне. Моя голова уже пробита вашими рыцарями революции. Лучше зовите Пескарева на очную ставку.
– Хорошо. Забудем на время о Пескареве. Мне нужно знать, кому принадлежит антисоветский стишок, посвященный замечательному прошлому поэту Тютчеву: "Пора, мой друг, ебена мать, умом Россию понимать!" Кто его вам декламировал? Слишком заинтересовалась Москва. Советую не артачиться.