Касание
Шрифт:
Иногда мне очень хочется, чтобы, скажем, лес или скала над морем просто вошли в меня, наполняя единственным счастьем природы. Иррационально и непостижимо. Но тут же начинаешь искать — на что похожа эта проклятая скала, и в каком ракурсе должен повернуться этот лес. С тех пор как я начал писать сценарии и ставить фильмы, мне уже нет жизни.
Я сам пишу сценарии для своих картин, потому что считаю — так называемый «авторский кинематограф» — наиболее полный и современный способ самовыражения. Ромка всегда иронизирует, когда я говорю об этом: «Васисуалий, ты просто модняга. Это тебя персонально предупреждал Оскар Уайльд —
Но это глупость, конечно. Не в моде дело. Нельзя с современным человеком разговаривать александрийским стихом и записывать сценарии ассиро-вавилонской клинописью. Чувство современности — главная пружина работы. Вот и все.
Где-то у меня за спиной в поле трудился дождь. Здесь, на подступах к городу, было чисто и просветленно, но машина еще лоснилась, как взмыленный конский круп, отчего город, сжавшись, лег на капот и начал карабкаться по ветровому стеклу на крышу по мере того, как я приближался к окраине.
Город начинался еще не одушевленным нагромождением новостройки. Прямо перед шоссе топорщился дом, похожий на обглоданный скелет гигантской рыбы: вправо и влево раскидывал не связанные между собой ребра этажей, а по хребту поблескивали несодранными чешуйками уже вставленные тут и там стекла. Дом мне не нравился. Я не хочу в нем жить. Я никогда не поселю в нем своих героев. И вдруг я увидел необычайное. Я даже притормозил. Поперек шоссе метрах в двадцати над землей было натянуто голубоватое полотнище тумана. Туман не клубился, не стлался клочьями, он был тонок и плотен. И подвешен над землей. Такая туманная эстакада, перекинутая над дорогой перед городом. По зеленой разделительной полосе шоссе шли к городу мужчина и женщина. Мужчина обнимал женщину за плечи. Шоссе уходило вверх, к этой туманной эстакаде, и мужчина с женщиной тоже шли вверх, к ней. Потом они вступили на голубоватое полотнище и дальше двигались уже по нему, над землей, — маленькие, трудно различимые. Но видно было, как он держал ее за плечи.
Если бы еще вчера — как я уже делал это три месяца подряд — я искал концовку для своего фильма, я не смог бы придумать такого. Бело-белый город на светлом фоне экрана, перечеркнутый этой бесплотной полосой по горизонтали. И герои, идущие над землей по эстакаде тумана. Видны только их силуэты, но диалог мы слышим совершенно отчетливо.
Но как они должны разговаривать? Такой диалог необходимо написать математически точно. Кадр так современен графически, что всякая старомодность в диалоге будет просто безвкусна. Нужен такой разговор на подтексте — иронический и вроде бы незначительный. Сегодня люди стесняются сильных слов и досказанности. Сегодня невозможно представить, что Он говорит Ей: «Я люблю вас безумно». Высокопарность смешна, чувства прячутся за иронию.
Не заезжая домой, я поехал прямо на телевидение.
Останкинская башня предостерегающе подняла из жаркого марева свой остроконечный перст. Этот простейший в начертании иероглиф нашего столетия всегда наставительно твердит мне: «Помни — ты дитя века».
— Помню, помню, — успокоил я башню. — Я человек сегодняшней профессии, вот и работаю в этом гигантском аквариуме — нашем телецентре. И весь объят электроникой.
Преодолев сумрачную пустыню вестибюля, я вошел в лифт, но кнопку шестого этажа, где расквартировано наше кинообъединение, не нажал. Поехал выше, к эфирникам. Сам не знаю почему — было мне смутно и захотелось повидать Ромку.
У Ромки сидела некая дама — автор, и недозрелый помидор рыжей Ромкиной головы обреченно свисал над рукописью.
— Салют, Романсеро! — сказал я.
Дама-автор посмотрела на меня с ненавистью: я отвлекал Ромку от чтения ее труда. Чтобы подчеркнуть неуместность моего вторжения, дама-автор, приосанившись, вытянулась прямо-прямо, выдвинув вперед гигантский бюст, по которому от лацкана к плечу тянулись цепи с брелоком.
— Салют, Базиль! — сказал Ромка.
Это у нас такая игра. Мы не зовем друг друга просто — Василий и Роман. Мы играем в производные, кто больше исхитрится. Раньше мы звали друг друга женскими именами. Но, когда святцы исчерпались Поликсеной и Евстафией, перешли на производные от своих имен. Мы всегда с Ромкой во что-нибудь играем.
Ромка дочитал рукопись.
— Если Кинг Видор будет ставить широкоформатный супербоевик с погонями и патрицианскими бассейнами, — Ромка посмотрел на даму-автора с неотвратимой решительностью, — ваш сценарий станет для него просто находкой. Но мы — телевидение. Мы скудны и нищи. Крохотный экран не может вместить необъятность ваших замыслов, understand?[1]
Дама оскорбленно встала, и цепи на ее груди надменно лязгнули.
— Я понимаю только одно: телевидение и творчество — «две вещи несовместные», — дама-автор тоже хотела быть саркастичной. — Во всяком случае, пока, — это значило «пока тут вместо редакторов сидят самовлюбленные невежды». Она сгребла листки и ушла.
— О-о! — застонал Ромка. — Две недели я выдерживаю эту осаду. Сегодня она представила пятый вариант. В моем положении защитники крепостей уже чертили на стенах прощальные надписи. Но я выстоял, Базилик, я выстоял.
— Ты можешь? — Я изобразил рукой порхание.
— Могу ли? Я вынужден. Я обязан. Иначе я задохнусь в атмосфере телевизионных катакомб. Два часа можем отсутствовать — в восемь у меня эфир. Надо вернуться.
Ромка разбросал по столу какие-то листки, написал на одном из них неоконченную фразу и положил на листок авторучку. Потом он вытянул из ящика письменного стола старый пиджак и повесил его на спинку стула. Это была излюбленная Ромкина мизансцена на тему: «Только что вышел, где-то тут…»
Но исчезнуть нам не удалось. Мы сделали только несколько шагов по коридору, как сзади нам в бицепсы ввинтились толстые пальцы Тарского-старшего.
— Начальство бдит, оно стоглазый Аргус, — Ромка жалостно пытался смягчить факт своей «самоволки».
Тарский действительно был Ромкиным начальством: он заведовал отделом «Трибуна». В последнее время на телевидении пошла такая мода: нарекать отделы звучно и замысловато. Можно подумать, что от этого их работа приобретет неведомую до той поры вдохновенность.
Тарский проиграл на пышных губах «зорю» и впихнул нас в свой кабинет.
Тут я увидел наконец знаменитого тарского Росинанта. Двухтумбовый стол, бывший, видимо, вершиной искусства фанеровщиков первых пятилеток. Стол переезжал за Тарским из редакции в редакцию. Говорят, во время войны этот стол попал в редакционное бомбоубежище, а потом комендант здания обменял его у какого-то крестьянина на пять кило картошки.
Тарский как раз приехал с фронта, когда мужик грузил стол на подводу.