Касание
Шрифт:
Тала уткнулась лбом мне в шею и попросила еще тише:
— Нет. Не так. Расскажи, милый, ты, ну пожалуйста! Чтобы были слова. Есть у тебя слова?
— Разумеется. «Слова, слова, слова». «Гамлет», акт III.
— Ну не надо, ну, пожалуйста! — как-то совсем жалобно сказала она.
Это было что-то новое. Я не мог представить себе Талу так жалостно выпрашивающей слов. Да и как я ей буду говорить «Ты очень красивая, любимая?.. Я ни с кем не могу так говорить, как с тобой?» Расписывать ее глаза, руки, плечи? Или перебирать дни наших встреч и вспоминать самые пронзительные детали. Я и не помню их. Господи, неужели и она не понимает, что все пойдет в тартарары и потонет в скучной
— Нет концовки для сценария. Диалога нет. Ничего не могу придумать. Ведь серия — это так. Не могу без фильма.
— Ну давай думать вместе, — Тала выпрямилась и совсем по-прежнему, как ни в чем не бывало, сказала: — Расскажи, что ты там увидел, и будем строить дом.
Не построили мы дома. А уж Тала трудилась в поте лица, возводя стропила для моего воображения. «Выше стропила, плотники!» Ничего я не мог из себя выжать и, естественно, разозлился на Талу. Ушел, едва выдавив: «Пока».
Уже на улице меня охватил почти панический ужас — со мной покончено. Никогда я не смогу написать нужной строчки, не придумаю ни одного пронзительного кадра. Ведь бывает, что человек иссякает творчески. Я опять начал костерить эту треклятую телевизионную серию, которая заставила меня переключиться. Дело не только в том, что изменилась тематика моих размышлений. Сам механизм процесса мышления меняется. Когда ты занят голой публицистикой, точно расставляя по ранжиру важности события и кадры, — одно дело. Это вовсе не похоже на томительные и интуитивные блуждания в дебрях психологии придуманных тобой героев. Хотя, честно говоря, такие минуты вычерчивания душевной кривой у меня не часты. Я и героев конструирую. Но всё-таки эта не сухая конструкция телепередачи.
Это я себя утешал так. Потом так утешал: в творчестве неизбежны вакуумы воображения, ощущение полной безнадежности. И даже обычно это предшествует творческому подъему. В утешительстве своем я дошел до того, что начал адресоваться к примерам из классики. Вот Чайковский чувствовал, что исписался, а потом грянули «Пиковая» и 6-я.
Но, видимо, не очень-то я себя уговорил, потому что зашел в автомат и позвонил Ромке. А к Ромке меня всегда тянет, как к спасению.
Ромка жил неподалеку — на Садовом кольце. Дом его стоит рядом с американским посольством, в глубине двора, зеленого, как пригородный лес. Дом отступает за эти выпестованные руками дебри, а вперед, к мостовой, выставлен старинный домик, принадлежавший некогда Шаляпину. Такая каменная избушка с четкой классикой вневременных линий. Домик нелеп и странен среди современных многослойных гигантов. Он всегда напоминает мне ребенка, убежавшего с детского маскарада и замершего перед толпой взрослых.
А Ромкин дом похож на корабль, его так задумал архитектор. Опоясывающие здание коридоры имитируют палубы, а крыша — верхний дек. До войны на этой плоской крыше были теннисные корты, и Ромкины родители-подростки (они оба жили в этом доме) резались — «больше-ровно-меньше».
Я всегда знал, что дом похож на корабль. Но сейчас меня эта мысль испугала: Талина комната-каюта, телевизионный бар — подводная лодка. Теперь корабль. Меня испугала не символика совпадений, зовущая к путешествиям, к штормам. Я подумал, что образная моя система скудеет. Вот все вертится вокруг одной темы, будто я не способен на разнообразие ассоциаций. Видимо, сейчас все меня будет пугать, раз уж заползла в меня мыслишка о собственной несостоятельности.
Мы сели с Ромкой на скамейку в неподвижной темноте древесных теней.
— Целый день проторчал сегодня в ОВИРе, оформлял Хуанитовы документы, — сказал Ромка, будто продолжая прерванный разговор, и мне сразу стало с ним спокойно.
— Выходит, решил твердо?
— Твердо. Просил все сделать, пока он в командировке.
Интересная штука: когда мы с Ромкой бывали вдвоем, без «публики», нас не тянуло заводить наши игры в имена, в строчки или во что-нибудь еще. И мы не боялись обыкновенного разговора, в котором каждый мог показаться другому вне «привычного образа».
Я сказал Ромке о том, в чем боялся признаться даже себе: если уж с Талой я не испытывал больше волнения, значит, в наш рациональный век любви в прежнем ее смысле не существует.
— Сегодня мне Троицкая звонила, — сказал Ромка, — спрашивала про Раздорского, он о греческих эмигрантах писал. — Ромка опустил мою тираду. — Раздорскому удалось повидать греков, бежавших из хунтовской тюрьмы. Об одном он написал очерк.
— При чем вдруг Троицкая?
— При том… при любви. При той самой, которой, как ты говоришь, нет в XX веке… Сюда накануне хунтовского мятежа приезжал один греческий деятель. Двадцать лет отсидел в концлагере Макронисос. Сейчас хунта его снова сунула в тюрьму. Агамемнон Янидис его зовут. Так вот: есть немыслимая любовь на белом свете.
— Ты откуда знаешь?
— Я дружу с ребятами из ее отдела… Между прочим, я ей конспективно рассказал про нашу серию и попросил материалы. Сказала, чтобы я подъехал, поищет.
— Съезди, — безучастно сказал я.
— Нет, ты съезди. С Талой. Тала очень хотела с ней познакомиться.
— Все-то ты знаешь, — я похлопал его по плечу, — и про Троицкую знаешь, и про Талу знаешь…
С привычной беспечностью Ромка запел:
— И про дедушку знаю, и про бабушку знаю, и про Раздорского знаю, и про Грецию знаю. А ты нет. Ты темный, самонадеянный и темный. Съезди, просветись. Только почитай про Грецию. Хоть Гомера почитай. Или Раздорского. Что одно и то же.
Только войдя в квартиру Троицкой, я по-настоящему оценил Талину «каюту». При всей ее нелепости и почти непригодности для будничного существования в ней была единственность. Ее хочется сделать декорацией в павильоне для съемок. В ней можно так и сяк изобретать мизансцены.
Ничего похожего здесь. Комната, как сошедшая с конвейера. Два предмета только и обращали на себя внимание. Огромная, во всю стену карта земных полушарий, исчерченная красными и синими линиями со множеством надписей на полях. А на другой стене — рекламный плакат, изображающий каменный амфитеатр афинского театра Иродоса Аттикоса и вверху над ним Парфенон. Английская надпись звала: «Посетите Грецию!» Плакат самодовольно выставлял все рекламное многоцветье современной полиграфии.
Я вспомнил, что в каком-то из очерков Троицкой что-то читал о Парфеноне. Там, кажется, было сказано, что, когда ночью Парфенон подсвечен лучами прожекторов, каждый зритель театра чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона… Несколько вычурно и старомодно.
— Надеюсь, вы не обидели их отказом, — я показал на плакат, — и посетили Грецию?
— Нет, не посетила, — сказала Троицкая.
Она сказала это суховато, и, побоявшись, что разговор не получится, я укрепил взятую тональность: