Касание
Шрифт:
— Но ведь он мог быть расстрелян, а он жив. И поднята кампания в его защиту. — Пал Палыч ткнул меня в бок.
— По порядочку, Пал Палыч, по порядочку, — призвал его Ромка.
Оказалось, что в «Юманите» опубликовано открытое письмо французских артистов, призывающее усилить кампанию в защиту известного испанского певца Пабло Гутьереса, приговоренного к смерти за антидиктаторские выступления. Там же была напечатана фотография певца и краткая биографическая справка. Выходило, что это брат Хуанито, тот, который пятилетним остался в Барселоне, когда Хуанито
— И, как справедливо записал классик, — нас было двое — брат и я, — сказал Ромка.
Почти рефлекторно я продолжил, хотя сразу почувствовал неуместность нашей игры в этой ситуации.
Тут вошла Поля.
— Тарский, вам звонили, — объявила она. Поля неизменно звала Тарского по фамилии.
— Кто? — Он недовольно сморщил круглый нос: он весь был охвачен известием о Хуанитовом брате.
— Не то мужчина, не то женщина, — уточнила Поля. Тут она увидела Хуанито и двинула на него свое сухопарое негнущееся тело: — Здравствуйте, товарищ Ерес, — и затрясла руку Хуанито. Поля испытывала уважение к его непонятно звучащему имени. Нас с Ромкой она вроде бы и не видела.
— Вот всегда такая неопределенность, такая неопределенность, — застонал Пал Палыч, но Поле и до него не было уже дела.
— Прошу до гостиной, — жест в сторону ее комнаты, — а я мигом в магазин.
Широким строевым шагом Прасковья Васильевна проследовала из комнаты. Ромка проводил ее взглядом:
— И эта семья, следуя пушкинской традиции, звала Полиною Прасковью, — сказал он.
Но тут уж я не подхватил. Я смотрел на Хуанито и на Пашку, который грустно гладил колено своего друга. Ромка со своей барометральной чуткостью уловил, что «игрушки» бестактны, и сразу переключился:
— Слушайте, а может, сделаем передачу о твоем брате? Пленки найдем, записи. «Боец с гитарой». А? И Хуанито в кадре расскажет, как они расстались в Барселоне. А? — предложил Ромка.
— Что он расскажет? — печально хмыкнул Пашка. — Ему же три года было. С таким же успехом я могу рассказывать, как меня выкормила Поля.
Хуанито вдруг резко поднялся:
— Я уезжаю в Испанию. Я подал документы.
Последовала немая сцена. Первым опомнился Тарский-старший и брякнул не к месту:
— А как же наша серия, наша серия?
Пашка откликнулся, точно дальнее эхо:
— А как же Курилы? — Он спросил про Курилы, но я-то слышал: «Как же ты мог не сказать мне про такое?» И Хуанито, почувствовав свою вину, уже почти нежным голосом сказал ему:
— На оформление нужно много времени, успеем на Курилы.
Тарский-старший недовольно засопел, начал бормотать, энергично шевеля толстыми пальцами:
— Какие-то несуразности в стиле Поли, прямо в стиле Поли.
И Поля тут же возникла в дверях.
— Да, шоб не забыть, — строго сказала она Тарскому, — у четверг — конец свету! — И удалилась, оставив всю компанию в ожидании близкого Апокалипсиса.
Поля оставалась Полей, непредсказуемой, непостижимой, с только ей ведомыми фантастическими сведениями.
Прасковья Васильевна
Прасковья шла по ноябрьским колдобинам перепаханного дождями поля. В одной руке Прасковья несла узелок с байковым одеялком и чистыми кусками простыни, порванной на пеленки. Одеяльце она выменяла на буханку хлеба. Она все припасла. И одеялко, и харчи на дорогу. Другой рукой она держала живот. Остро, нелепо выпирающий под юбкой живот казался прилепленным к худому, плоскому телу.
Когда ребенок поворачивался в ней, Прасковья похлопывала пальцами по животу: «Ша, малец, ша. До мамки дойдем». И, улыбаясь, поправляла сама себя: «До бабки».
Мужские штиблеты на Прасковьиных ногах были просторны даже на обмотках, терли ступню. Наверное, на ногах уже выступили кровавые плеши потертостей, потому что на каждом шаге остро толкалась боль. Но Прасковья не думала о ногах и о боли. Она думала, как придет домой, в деревню…
Как придет с ребенком на руках в церковь и будет глядеть в лицо той, другой, тоже с мальчоночкой, выписанной над амвоном.
Прасковья с малых лет глядела на ту женщину с младенцем в их церковке. Единственной в округе церковке: посетителей было немного. А Прасковья ходила. Может, оттого, что значилась в деревне самой некрасивой и нескладной, на вечерки ее не звали, и когда уже всех однолеток засватали, все вековала.
Церковка ветхая совсем была, иконы пооблупились, отчего Богородица казалась нищенкой в лохмотьях. Прасковья жалела ее и завидовала: ребенок.
«Богородица-дева, радуйся…»
Из всех молитв одну строчку и знала. Радуйся. Вот ты дева, девка, мол, а мамаша. Радуйся.
Но та безрадостно глядела через Прасковью в церковные двери куда-то на улицу. Глядела поверх своих рваных, нищих одежд, поверх неприкрытого младенчика. И над головой ее стояло светлое зарево, будто вышла из огня невредимой.
Прасковья своего неприкрытым не понесет. Одеялко есть. И простыночки.
«Мужик с фронту атэстатом шлет одеял ко за одеялком, одеялко за одеялком. И все — одинакинькие». Так она скажет в деревне. И никто не догадается, что нету у нее никакого мужика (заночевал прохожий в сторожке, где она стрелочницей жила). Ребеночек есть, значит, не хуже других баб. И матке внук.
Прасковья шла и шла. У конца поля черной стенкой стоял лес, и она решила, что передохнет там.
Лес уже совсем подступил к ней, когда за деревьями, вдалеке, что-то рвануло, будто гром, но не по-громовьи, раз-другой, а сильно и часто: бах-бах-бах. От неожиданности она, словно ее подтолкнули, побежала вперед, к лесу и у первой же елки, зачерпнув штиблетом, плашмя рухнула на живот.
И сразу все ее тело пронзила мучительная судорога, шедшая как бы и не из живота, а из-под сердца.
За лесом все ухало, и с каждым разрывом тело сводило этой мучительной, тянущей судорогой. Царапая руками землю и оставляя коленями глубокие бороздки во мху, Прасковья поползла, корчась и воя, в глубь леска.