Кащеева цепь
Шрифт:
И как же хороша она была в своей печали, как ужасно было знать себя маленьким, бесправным, не понимать совершенно тайны медицинского свидетельства, не иметь никакой возможности освободить прекрасную, нежную девушку из ее ужасного плена. Сколько раз потом в жизни своей судьбу ее мысленно я к себе применял и загадывал, бежать мне от этой матери, называемой родиной, или терпеть все ее медицинские свидетельства без всякой надежды на личное счастье...
Была такая ничтожная причина к этому воспоминанию: сегодня на первой проталине я поднял пролежавший зиму под снегом поблеклый цветок анютины глазки. И такая же
Влюбленным, конечно, везде хорошо, и они идут, не разбирая пути, но бывают пределы и этому: без калош в новых лакированных башмаках дальше Инна идти не могла и вдруг опомнилась. А он в это неприятное для нее мгновенье сказал:
— В Париже почти такая же славная грязь, как в Москве.
Инна в первый раз ничего не ответила. Это глухое молчание продолжалось и в Тюильри, когда они сели на лавочку.
Алпатов спросил:
— Милая, скажи, что тебя смутило вдруг и в первый раз мы стали думать о разном. Скажи все, так нам нельзя, дорогая.
— Меня вдруг смутила, — ответила Инна, — эта грязь на Вандомской площади и потом твои слова, я задумалась о завтрашнем дне; не все же мы будем в Париже. В России есть для меня ничем не прикрытый ужас жизни, и без твоей помощи, мне кажется, я не в силах его выносить. Я помню твое бледное лицо за двумя решетками. Жандарм стоял с часами в руках, и это было наше первое свиданье, от чего все началось.
У нее на глазах были слезы. Алпатов первый раз видел слезы любимой женщины, у него сжалось сердце.
— Инна, — сказал он, — я сам то же, наверно, чувствовал, когда с улицы смотрел на заключенных. Мне кажется теперь, мое сострадание было больше страдания заключенных: я лично был счастлив в тюрьме, и там я тебя полюбил.
— Вот я этого больше всего и боюсь, — ответила Инна, — ты не меня, ты свою мечту полюбил, я знаю — это, может быть, и есть настоящее счастье слышать над собой зовущий голос, но это счастье только твое. Я не за тебя, я за себя боюсь: я обыкновенная женщина.
— Какая ты женщина! — улыбнулся Алпатов. Инна удивилась:
— Что хочешь этим сказать?
— Ты ребенок, еще совершенный ребенок, — ответил Алпатов.
— Как раз это я думаю о тебе — какой ты мужчина, ты настоящий ребенок.
Оба смеялись.
Он. Ты думаешь, такое, как у нас вышло с ребенком, у всех бывает?
Она. Да, вероятно, у всех.
Он. Читала где-нибудь об этом?
Она. Нет, сама догадываюсь и, правда, читала у Герцена.
Очень покраснела почему-то. Но скоро справилась с собой и сказала:
— А кроме того, что, наверно, у всех бывает эта мысль о ребенке, сверх всего ты еще и ребенок настоящий. Скажи, например, что мы с тобой будем делать, когда вернемся в Россию?
— Как что! — воскликнул Алпатов. — До встречи с тобой мне, правда, было неловко думать, что придется как-то устраиваться на буржуазный лад, теперь это стало необходимостью, мы устроимся, а потом сама жизнь поведет нас к настоящему делу. Вот твой родной Петербург мне теперь представляется на огромном пространстве
Инна, подумав, печально ответила:
— Я это чувствую, милый, только через тебя.
Она взяла его руку к себе на колени, погладила, улыбнулась и потом новым и ласковым, и деловитым голосом, совершенно как мать, сказала:
— Я сейчас смотрю на тебя, и мне так хорошо, мне кажется, ты мой ребенок. — Она опять покраснела. — Но все-таки давай поговорим совершенно практически.
— Я готов — это надо. К нашему счастью, так вышло, что я тогда тебя утерял, и, казалось мне, навсегда. С отчаяния взялся я за выучку. Теперь я хороший, нужный для нашей страны инженер, ценный работник, буду осушать болота, дело будет! Зачем ты вмешиваешь еще, что я поэт или художник, я тебе об этом не говорил и никакой на это не имею претензии, напротив, я горжусь, что научился работать в Германии и никакой серой действительности не боюсь. Притом ты меня еще ребенком считаешь, разве что я сейчас говорю тебе — не как у всех и непрактично?
Инна изумилась:
— Ты как будто обижаешься, милый мой, за хорошее, за самое лучшее, что я открываю в тебе. Я еще больше, скажу: у тебя есть лучшее, чем у поэтов, ты принимаешь к сердцу людей, чувствуешь их — вот что дорого.
— Ты же хотела говорить о практическом, — перебил ее Алпатов, — а теперь сама уходишь в сторону.
— Хорошо, — схватилась Инна, — практическое, милый мой мальчик, не в твоих болотах, а в маме моей... я себе не могу тебя представить возле нее. Сказать ли тебе?
— Все скажи, непременно.
— Трудно все: есть мучительные маленькие тайны — как их высказать? Мама моя урожденная графиня, а папа из купцов, но ради нее сделался действительным статским советником и служит в лесном департаменте.
— Ну вот, — обрадовался Алпатов, — я очень рад, что отец твой из купцов...
— Погоди, — перебила Инна, — я сейчас тебе расскажу, что перенес он из-за своих купцов. Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особенную просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил свою фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: «Помни, для меня ты вечный Чижиков!»
Инна глядела сейчас далеко и там, в России, нашла лицо своей матери.
— Представляю себе, — сказала она, — как она прищурится, когда ты у ней будешь целовать руку.
— Зачем я ей буду целовать руку? — удивился Алпатов. — И не подумаю, я целую руки только милым дамам, ведь я сам из купцов.
Инна смутилась, но сейчас же, как бы что-то смигнув, сказала:
— Конечно, это все пустяки!
Алпатов, однако, заметил не совсем искренний тон.
— Ты сейчас, я чувствую, сделала прыжок, — сказал он, — так нельзя, слышишь?