Кашель на концерте
Шрифт:
— Ну уж нет, сказал я, — давай неси и выпей со мной.
Когда она исчезла за узкой коричневого цвета обшарпанной дверью, ведущей в кухню, я окинул взглядом помещение. Все было, как и в прошлом году. Над стойкой висел портрет, предположительно ее мужа: на цветной фотографии в обрамлении спасательного круга с надписью «Отечество» красовался привлекательного вида матрос с черными усами. У него были холодные глаза, подбородок жесткого человека и исключительно патриотический рот. Я видеть не мог его. Рядом с фотографией висело несколько слащавых открыток с цветами и целуюшимися парочками.
— Вишневый ликер, — сказала Рене, неся в левой руке бутылку, а в правой миску с картошкой и картофельными очистками.
— Хороший?
Она поцокала языком:
— Высочайшего класса, мой дорогой, по-настоящему хороший.
— Пожалуйста, наливай.
Она поставила бутылку на прилавок стойки, опустила миску на маленький топчан, достала из буфета две широкие рюмки и наполнила их.
— Будь здорова, Рене! — сказал я.
— Будь здоров, мой мальчик!
— Ну, расскажи мне что-нибудь. Неужели нет ничего новенького?
— Ах, — сказала она, продолжая ловко чистить картошку, — ничего нового. Кое-кто опять удрал с деньгами, стаканы перебили. Добрая Жаклин опять понесла и не знает от кого. Шли дожди, светило солнце, я постарела и сматываюсь отсюда.
— Сматываешься, Рене?
— Да, — спокойно ответила она. — Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!
— Будь здорова, Рене!
Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.
— Ну, будем здоровы!
— Будем!
— Ну вот, — произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. — На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?
— Да, — согласился я.
— Ты хороший парень.
Она снова исчезла за кухонной дверью.
Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.
— Так я тебе больше нравлюсь или?..
Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.
— Будем здоровы!
— Будем!
— Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?
— Нет, не шучу, — ответила она.
— Тогда выпьем, — сказал я и наполнил рюмки.
— Нет, — остановила она меня, — позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.
— Хорошо, но тогда рассказывай.
— Да, — сказала она, — не могу больше. — Она посмотрела на меня, и в глазах ее, затуманенных, опухших глазах я увидел необоримый страх. — Ты слышишь, мой мальчик? Я больше не могу. Меня сводит с ума эта тишина. Ты только вслушайся. — Она так крепко ухватила меня за руку, что я испугался и прислушался. Действительно, было очень странно: с улицы не доносилось ни звука, но в то же время там не было тихо, что-то не поддающееся описанию висело в воздухе, какое-то клокотание, шум тишины. — Слышишь? — спросила она, и в ее голосе прозвучали торжествующие нотки. — Это похоже на навозную кучу.
— Навозную кучу? — переспросил я. — Выпьем!
— Да, — ответила она, отпив глоток лимонада. — Все абсолютно так, как в навозной куче, этот шум. Ведь я родилась в деревне, знаешь, в небольшом местечке под Диппе, и когда по вечерам я лежала в постели, то слышала это совершенно отчетливо: было тихо и все-таки не тихо, а потом я уже точно знала: это из навозной кучи, такое непонятное бульканье, хлюпанье, чавканье и чмоканье, хотя люди полагают, что вокруг тишина. Тут начинает свою работу навозная куча, навозные кучи работают всегда, они создают один и тот же шум. Ты только послушай! — Она опять крепко схватила меня за руку и посмотрела на меня своими затуманенными опухшими глазами так проникновенно и с такой мольбой…
Но я снова налил себе рюмку и только сказал:
— Да.
И хотя я прекрасно понимал ее и тоже слышал этот странный, по-видимому, бестолковый шум бурлящей тишины, я не боялся так, как она, я чувствовал себя защищенным, хотя не имело смысла торчать тут в этой поганой дыре, участвовать в этой поганой войне и пить по утрам около одиннадцати часов вишневый ликер с отчаявшейся хозяйкой кабака.
— Тишина, — сказала она потом. — Послушай теперь.
Теперь я слышал очень далекое, однообразное, нудное пение роты, возвращавшейся с занятий. Но она зажала уши:
— Нет! Только не это! Это самое ужасное. Каждое утро, в один и тот же час слышать их заунывное пение! Это сводит меня с ума.
— Выпьем, — смеясь, произнес я и налил рюмки, — послушай еще раз.
— Нет! — воскликнула она. — Вот почему я хочу уехать отсюда, я просто заболеваю от этого.
Она упорно продолжала зажимать уши, а я улыбался ей, пил и внимал пению, которое все приближалось и звучало действительно угрожающе в деревенской тиши. Шум шагов тоже стал громче, явственнее ругательства унтер-офицеров в паузах во время пения и приказы обер-лейтенанта, который вновь и вновь находил в себе силы и мужество требовать: «Песню, песню!»
— Я больше не выдержу, — прошептала Рене и почти разрыдалась от бессилия; она снова крепко зажала уши. — Я становлюсь больной оттого, что постоянно лежу на навозной куче, да еще слушаю, как они поют…
На сей раз я стоял у окна один и смотрел, как они идут строем, шеренга за шеренгой, ряд за рядом, голодные и усталые, с выражением какой-то торжествующей озлобленности на лицах, но тем не менее безучастные и угрюмые и со страхом в глазах…
— Иди сюда, — обратился я к Рене, когда они прошли и песня смолкла. Я отнял от ушей ее руки. — Не будь дурой.