Кассандра
Шрифт:
Это было здесь. Там стояла она. Эти каменные львы, ныне безголовые, смотрели на нее. Последнее, что она видела, — крепость, когда-то непобедимая, груда камней ныне. Давно забытый враг и столетия, солнце, ветер и дождь отшлифовали камни. Неизменным осталось небо — темно-синяя глыба — высокое, далекое. Вблизи — сложенные циклопами стены, сегодня, как вчера, указывающие путь. К воротам, под которыми не брызжет кровь. В сумерки. На бойню. Одна.
С этим рассказом вступаю я в смерть.
Здесь я умру, бессильная, и ничто, ничто из того, что я бы сделала или не сделала, пожелала или подумала, не могло привести меня к другому концу.
Глубже, чем любым иным чувством, глубже даже, чем страхом, я пропитана, отравлена равнодушием бессмертных к нам, смертным. Напрасно тщимся мы смягчить их ледяную холодность нашей невеликой теплотой.
Удивительно, как оружие всякого человека — молчание Марпессы, неистовство Агамемнона — всегда остается одним и тем же. Я, правда, в конце концов сложила свое оружие — единственная возможность перемены. Для меня.
Почему же я так желала именно дара провидения?
Моим голосом говорит опасность. Большего и другого я не желала. При необходимости я могла бы доказать это, только кому? Чужому народу, что нагло и робко окружает колесницу? Причина для смеха, если б она еще была: с моим стремлением оправдать себя покончено немногим ранее, чем со мной.
Марпесса молчит. Детей я больше не хочу видеть. Она прячет их от меня под покрывалом.
Небо над Микенами то же, что и над Троей, только пустое. Недоступное, отливающее эмалью, свежевычищен-ное. Что-то во мне соответствует пустому небу над вражеской страной. Все, что со мной происходило, нашло во мне соответствие. Эта тайна, которая со всех сторон сжимает меня, неотделима от меня, ни с одним человеком не могла я говорить о ней. Только здесь, на пределе моей жизни, я могу назвать ее себе самой: да, во мне есть что-то от них всех, но никому не принадлежала я целиком, и их ненависть ко мне я понимаю. Однажды, «прежде» — вот оно, волшебное слово, — я хотела намеками и обрывками фраз сказать это Мирине, но не ради облегчения, его нет. Но потому, что я считала себя виноватой перед ней. Конец Трои был близок, мы проиграли. Эней со своими людьми вышел из боя. Мирина презирала его. И я попыталась сказать ей, что я Энея — нет, не просто поняла — оправдала. Словно я — он. Словно я притаилась в нем и своими мыслями питала его предательские намерения. «Предательские», — сказала Мирина, гневно хлеща веткой по невысоким кустам во рву вокруг цитадели, не слушая меня, может быть даже не понимая, потому что после заточения я говорю тихо. Не из-за голоса, как все думают, голос не пострадал. Дело в его звучании. Исчез тон прорицания. К счастью, исчез.
Мирина закричала. Не странно ли, что я, совсем еще не старая, говорю обо всех, кого знала, в прошедшем времени. Но не об Энее, нет. Эней жив. Разве человек, оставшийся живым, когда все остальные умерли, обязательно трус? Не больше ли это чем политика — взять и увести своих людей на гору Иду, в их родные пределы, вместо того чтобы послать на верную смерть? Должна ведь остаться хоть горстка людей, переживших это, — Мирина не соглашалась со мной, — так почему же прежде всех не Эней и его люди?
И я вместе с ними. Такого вопроса не вставало. Тот, кто хотел бы задать мне этот вопрос, под конец был вынужден отказаться от него. Так же как я, к сожалению, подавила в себе все, что только теперь могла бы сказать ему. И для того чтобы хотя бы думать об этом, я осталась жить. Осталась жить на короткие часы. Не потребовала кинжала, который, я знаю, есть у Марпессы. Она предложила мне его сразу, как только мы увидели эту женщину, эту царицу, только увидели ее. И я, одним лишь взглядом, отказалась от него. Кто знает меня лучше, чем Марпесса? Теперь никто. Солнце преступило через полудень. То, что я еще постигну до вечера, умрет со мной. Умрет? Продолжают ли жить мысли, однажды жившие, в ком-то другом? В нашем честном вознице, например, которому мы надоели?
«Она смеется», — говорят женщины, не подозревая, что я знаю их язык. В ужасе отшатываются они от меня, всегда одно и то же. Мирина, увидев мою улыбку, когда я говорила об Энее, закричала: «Неисправимая». Я положила ей руку на затылок и держала, пока она не умолкла, и мы обе со стены у Скейских ворот смотрели, как солнце ныряет в море. Мы стояли здесь в последний раз, и мы знали это.
Я нащупываю больные места. Как врач делает пробы на боль и, проверяя, не отмерла ли ткань, колет в больное место, так и я уколом проверяю свою память. Возможно, боль умирает раньше, чем умираем мы. Если это так, мы должны сказать об этом другим, но кому? Здесь говорят на моем языке только те, кто умрет со мной. Я продолжаю испытывать свою память и вспоминаю прощания: каждое было другим. Под конец мы признавали друг друга по тому, понимали ли мы, что это прощание. Иногда легкий взмах руки, иногда короткое объятие. Эней и я — мы не коснулись друг друга. Бесконечно долго, казалось мне, его глаза глядели на меня, их цвета я так и не постигла. Еще мы разговаривали иногда, как разговаривала я с Мириной, пока наконец не прозвучало имя, которое мы так долго не называли: Пенфезилея.
Я увидела ее, Мирину, три-четыре года назад рядом с Пенфезилеей во главе одетых в броню воительниц, въезжающей в Скейские ворота, и натиск несоединимых чувств: удивление, умиление, восхищение, ужас, смущение и веселость — все вылилось в безудержный смех, который был в муку мне самой и которого чувствительная Пенфезилея так никогда мне и не простила. Мирина подтвердила это.
Она обиделась. Это, и ничто иное, было причиной ее холодности ко мне. И я призналась Мирине, что мои попытки примириться шли не от чистого сердца, хотя я знала, что она погибнет. «Откуда?» — спросила меня Мирина с тенью былой веселости, но я больше не ревновала к Пенфезилее. Мертвые не ревнуют друг друга. Она погибла потому, что хотела погибнуть. А иначе зачем она пришла в Трою? У меня была причина наблюдать за ней, и я увидела в ней это. Мирина молчала. Больше всего меня очаровывала ее ярая ненависть к моим предсказаниям, я никогда не произносила их, если она была рядом, но ей тут же спешили доложить о них, а также и о моей случайно высказанной уверенности, что меня убьют, чего она по-иному, чем все остальные, не могла мне простить. Кто дает мне право на подобные предсказания? Я не отвечала, я зажмурила глаза от счастья. Наконец-то, впервые за долгое время, я почувствовала свое тело. Снова раскаленный укол пронзил мне сердце. Слабость к другому человеку снова захватила меня целиком. Она мне пришлась не по душе, Пенфезилея, уничтожающая мужчин воительница.
Как? Неужели я думаю, что она, Мирина, убила меньше мужчин, чем ее предводительница? И после смерти Пенфезилеи не больше ли, чем когда-нибудь прежде, чтобы отомстить за нее?
Да, моя лошадка, но только это было совсем другое.
Это было твое сжатое в комок упорство и твоя пылающая скорбь по Пенфезилее — думай как хочешь, но я понимала тебя.
Твоя глубоко запрятанная робость, твой страх прикосновения, которые я всегда щадила, пока не посмела наконец намотать белокурую гриву твоих волос себе на руку и не поняла, как могуча страсть, с которой я давно стремилась к тебе. Увидеть твою улыбку в минуту моей смерти, подумала я и, не ощущая больше в себе нежности, надолго рассталась и со страхом. И вот он — темный, снова надвигается на меня.
Мирина вошла мне в плоть и кровь в ту минуту, как я увидела ее, светлую, отважную, пылающую страстью, рядом с темной, вечно грызущей саму себя Пенфезилеей. Счастье ли, горе ли она мне принесла, оставить ее я не могу, но не хочу, чтобы она была здесь сейчас. С радостью смотрела я на нее, единственную вооруженную женщину, и, когда мужчины, не внимая мне, втащили в Трою греческого деревянного коня, Мирина утвердилась в мысли бодрствовать всю ночь возле чудовища, и я, безоружная, осталась с ней. С радостью, опять в том же перевернутом смысле, я увидела, как бросилась она на первого грека, около полуночи вылезшего из деревянного коня. С радостью, да, с радостью смотрела я, как они падали и умирали от одного-единственного удара. Я улыбалась, и потому меня пощадили, как щадят безумцев.