Катарское сокровище
Шрифт:
Короткая страшная перепалка происходила в полной тишине: все вслушивались. Только лопата и заступ в такт яростным кратким словам по-прежнему ударялись о каменистую землю. Тупой деревянный звук повторился — туп! — и словно послужил сигналом. Брат Гальярд разогнулся с лопатой в руках, только когда ему в бок ударил словно бы тяжелый кулак. Он понял, что это такое, не сразу — а мгновеньем позже, когда увидел пятно грязи, гнусной розой расцветшее на Рожеровом скапулире.
Высокий враг в воротах, в котором Гальярд наконец узнал молодого консула, поднимал для следующего удара уже не ком земли, а увесистый камень.
— Убирайтесь, псы. Последний раз по-хорошему говорю, трупожоры!
Торжество, торжество, ослепительный миг, когда все уже началось и можно не бояться. Первый удар был нанесен, начало положено, ореол неприкосновенности, хотя и плохонький, но все же окружавший братьев до этого мига, порвался в клочья. Брат Гальярд еще договаривал
Но что за радость: ему больше не было страшно. Плотский ужас смерти и боли, духовный страх унижения и проигрыша — все это осталось по ту сторону, а по эту была только сама тупая боль, которую надо просто выдержать, и огромная, как небо, сияющая надежда. Только я и Господь мой, вот как это бывает, сладостно подумал брат Гальярд, прикрываясь локтем от нового удара. Однако же что-то острое — камень? — все равно ввинтилось ему в лицо, и еще раз, в переносицу, с оглушительным хрустом — будто дерево сломалось или небо обвалилось, о, нет, это кость, это мой нос, Боже мой, в руки Твои предаю дух мой… Есть же какой-то предел, неужели это не он, и может быть еще больнее… И на пределе, давясь собственным хрипом и цепляясь руками за что-то ускользающее и вертящееся, брат Гальярд услыхал невыносимо прекрасный голос — ангела? — поющего «Salve Regina».
Брат Рожер, преследуемый орущей толпой и почти что несомый на ее крылах прочь за кладбищенскую ограду, волочил за собой обмякшего собрата и пел «Сальве» — наверное, этот прекрасный гимн даже в Авиньонете не исполнялся таким диким образом, прерываемый звуками ударов. Певец всхрипывал, но петь не переставал, и его безумная решимость умереть, как ни странно, проторила ему дорогу через Красное море врагов: его толкали, пинали, бросали камнями в спину, но ни разу не ударили спереди. Зачинщик избиения, племянник осужденного на посмертное сожжение, похоже, сам не рад был завязавшейся буче, однако остановить ее уже не мог. К счастью, церковь была неподалеку; избитые и задыхающиеся монахи едва ли не ползком добрались до ее дверей. Гальярд с рассеченной щекой, подволакивая ногу, и Рожер, дышавший со свистом, с красными ссадинами сквозь дыры изорванного хабита — последним рывком они добросили собственные тела до алтаря и уцепились за него, как за борт спасительной барки. Брат Рожер снова запел — на этот раз девяностый псалом; Гальярд петь не мог, голова раскалывалась, кровь лилась из рваной щеки и заливала скапулир и непокрытый каменный алтарь. Он ткнулся в холодный камень здоровой щекой, барка Петрова, барка Церковь, вывези меня — и встретился глазами с Рожером. Рожер, поющий, налегающий грудью на алтарь, выглядел совершенно счастливым человеком. Его почти черные южные глаза сделались совсем светлыми от радости. Последний камень, брошенный от дверей, проскакал по церковным плитам, замер неподалеку от его ног. Но у его более слабого товарища радость кончилась, осталась одна боль, и брат Гальярд, стараясь не стонать слишком громко, с ужасом перед собственным ничтожеством осознавал, что просит у Бога — выжить, выжить, жить…
Двоих окровавленных и едва живых доминиканцев, цеплявшихся за алтарь, спас кордесский кюре. Он выскочил из дома, едва поднялись крики; однако священник слишком хорошо знал свою паству, и в драку вмешиваться не посмел, разумно полагая, что только сгинет заодно с монахами. Поняв, что толпа движется в сторону церкви, он побежал туда же другим путем и вошел в храм с заднего входа, через сакристию. И вот, дождавшись момента, когда крики малость поутихли, он явился пред очи своих прихожан в новом лиловом орнате, с большим крестом в руках, и принялся спокойным, уверенным голосом увещевать их, призывая остановиться.
«Подумайте сами, что будет, если вы предадите смерти этих братьев, папских посланников? Можно сказать, то, что они живы — ваша единственная защита и оправдание, беззаконники! Сейчас на дворе не восьмой год, и даже не сорок третий: все вы знаете, что следом приедут рыцари, которые уже и не вспомнят, в чем дело, но до отбытия пожгут ваши дома и обрюхатят ваших дочерей. И что тогда останется делать мне, вашему священнику? Я уже не смогу защищать вас ото всех обвинений, стоять между вами и франкским графом стеною: я смогу только умыть руки, подобно Пилату, потому что кровь этих монахов будет на вас и детях ваших!»
Так и примерно так говорил кюре довольно долго, то увещевая, то пугая несколько смутившихся людей. Те из них, что все еще были католиками, поддержали его, не желая несмотря ни на что осквернять убийством храм и проливать кровь каких-никаких, а все-таки клириков. Толпа начала мрачно расходиться. Несколько человек с молодым консулом во главе еще толклось некоторое время в церковных дверях, выкрикивая смутные угрозы, однако вскоре и они отступились, то ли возвратив рассудок, то ли просто устав от гнусной и тяжелой истории. С помощью двоих более-менее сочувственных прихожан кюре оторвал вконец обессилевших братьев от алтаря и уложил в сакристии, перенеся туда пару дощатых скамей из храма. Брат Рожер, как ни скверно себя чувствовал, собрался с силами и вспомнил свое врачебное мастерство. Он промыл и довольно искусно зашил Гальярду рану на щеке, замотал ему повязкой, считай, все лицо, оставив только глаза и здоровый угол рта. Кюре ходил вокруг них, сбросив личину спокойствия и уверенности и снова обратившись в безумно усталого старика с дрожащими от постоянной тревоги руками. Он слезно умолял доминиканцев уезжать как можно скорее, не будоражить народ самим своим присутствием. Гальярд пробормотал было сквозь повязку, что не уедет, покуда не исполнит свой долг, но тут уже и Рожер вмешался, уверяя собрата именем Христовым, что долга он сейчас исполнить не сможет, только погибнет задаром и еще больше настроит бедных людей против святой апостольской Церкви. Будь брату Гальярду не тридцать восемь, а двадцать пять лет, он бы не принял ни единого подобного слова, но сейчас, немного успокоившись и прислушиваясь к больному телу, он понимал, что это правда. Так они и уехали из деревни Кордес — поздно ночью, одетые в чужие обноски за неимением запасных хабитов, на одолженной кюре скрипучей телеге с верным возницей. Возница доволок их избитые тела до соседней деревни Сармасес, да там и оставил. В этой деревушке, в паршивой гостинице, где внизу пара пьяных голосов до рассвета препиралась из-за чьей-то жены, и умер брат Рожер. Побои, видно, что-то сильно повредили у него внутри. А может, он просто получил, чего желал, и теперь мог спокойно уйти на небеса, как человек, завершивший все земные дела. Перед смертью он исповедался Гальярду за всю свою жизнь — и тот узнал тайну, столь бережно хранимую братом Рожером… братом Рожером-Полем — уже целых тридцать лет. Кроме Гальярда, ее знал некогда Иордан Саксонский, первый Рожеров исповедник; а теперь Рожер забирал ее с собою на небеса, чтобы вместе посмеяться над этими страданиями со своим отцом.
Дело в том, что брат Рожер помнил отца Доминика. Он видел святого вживе — один-единственный раз, в Сервиане, в двенадцатом году. Их много тогда было, парней и молодых девушек, собравшихся после Доминиковой проповеди — совершенно безуспешной, встреченной дружным смехом. «Гоните его в шею, — сказал, помнится, тогда мэтр Бодуэн, весьма уважаемый в местной общине Совершенный. — Мало ли мы слушали таких трепачей? Не довольно ли нам, что франки и попы страну разоряют?»
Они долго следовали за ним веселым эскортом, выпроваживая нежеланного гостя подальше, за пределы городка, за ворота и далее, по нежным зеленеющим и золотым полям. Отпускали шуточки, спрашивали, не помочь ли побыстрее шагать, не придать ли скорости хорошим пинком. Он почти не отвечал — ответов все равно бы не услышали: только шел и шел, без слез глядя на солнце, прямой и худющий, как палка, стуча посохом по горячей дороге. Шел то ли как слепой, то ли и правда не замечая особенно, что вокруг него творится. Золотились под солнцем волосы вокруг широкой тонзуры, которую девушки, подбираясь поближе, старались пощекотать длинной травинкой: «Эй, папаша, муха, муха по нимбу ползет!» Он порой поворачивал голову, смотрел на своих обидчиков молча, большими и спокойными глазами, как взрослый — на неразумных и шумных детей. А ртом как будто улыбался чуть-чуть. Рожеров друг Видаль придумал такую штуку: подбежать и быстро, пока он развернуться не успел, ткнуть ему за шиворот пучок соломы. «Власяница тебе, папаша! Взамен прежней-то!»
Девушки — среди них и самая особенная, на которую Рожер в те годы смотрел больше прочих — заливались смехом. А когда идти за попом надоело, и ребята стали на прощание бросать ему вслед комья глины, Рожер, вдохновленный взглядом своей дамы, попал лучше всех: прямо в шею, так что грязь посыпалась за шиворот некрашеной рясы, а сам монах чуть покачнулся и остановился. Парни от смеха повалились на траву прямо на обочине.
«Заметил! Проснулся! Ну наконец-то! С добрым утречком, папаша!»
Рожер, красивый парень и богатый жених восемнадцати лет от роду, хохотал вместе со всеми, и только чуть-чуть подавился хохотом, когда черно-белый священник, обернувшись к ним, благословил веселую компанию широким крестным знамением. Рожер не разглядел его лица.
Не разглядел его лица, но и в темную ночь на ложе смерти все так же думал, что отец Доминик улыбался.
…К окончанию исповеди за бесставенным окошком уже начинало синеть. Брат Гальярд открыто плакал, едва в силах выговорить слова отпущения. Рожер взял его руку своей — сухой, ободранной на костяшках и стертой о ручку заступа, о многочисленные метлы и лопаты тулузского монастыря.
— Брат, не грусти ж ты обо мне. Знаешь… Я еще одну тайну тебе открою, чтобы ты не грустил. Я… видел его вчера подле себя.