Катарское сокровище
Шрифт:
Чей ты сын, спросил приор. Гальярд ответил. Отец Жеан — горбоносый, профилем похожий на хищную птицу — спросил, понимает ли Гальярд, что тут происходит. Юноша прочистил горло и сказал, что да, кажется, понимает. И ты все равно хочешь вступить в Орден Проповедников, как-то очень утвердительно спросил приор. Понятно. И чего ты в Ордене ищешь? Мученичества? Легчайшего пути на небеса?
Ужас какой, сейчас он меня погонит, подумал Гальярд. Сказать ему да — разгневается, сказать нет — тем более пошлет вон, мученичество-то где-то рядом, если кто его не желает, пусть бежит… Перспектива быть изгнанным пугала юношу куда больше, чем возможная смерть: в его годы в настоящую собственную смерть еще не слишком верят. Подумав, Гальярд решил ответить честно.
— Не знаю, отче. Хочу вступить в ваш святой Орден больше всего на свете, давно хочу, и все сильнее, а почему хочу — сам не знаю.
— Зато Бог знает, — неожиданно мягко ответил приор. —
Семнадцать, солгал Гальярд. Потом под взглядом приора поправился — шестнадцать.
Брачный возраст, сказал отец Жеан без тени улыбки. Господь отнимает одних братьев, дает других. Господин жатвы решает, кого посылать на труд, и не мне ему перечить. Читать умеешь? Пойди с братом Бернаром в нашу библиотеку и почитай там Августинов устав и постановления капитулов. Особенно второго и последнего.
До чего же странно было темным, как вечер, ноябрьским днем сидеть в осажденном монастыре, у бледного окошка, и читать, не понимая почти ничего от волнения — Regula Sancti Augustini, составляя разрозненные латинские слова во фразы, поминутно лазая в словарь и извлекая из полного сумбура высекающую слезы мысль — «Тот должен считаться богаче остальных, кто, испытывая нужду, оказался более сильным. Ибо лучше в меньшем нуждаться, чем много иметь». В рекреации что-то происходило, крики, шум, кто-то быстро пробежал мимо библиотечной двери… Кости Гальярда превратились в туго сжатые пружины, удерживаться на месте становилось почти невозможно. Однако он упорно сидел — настоятель запретил прерывать чтение, запретил выходить, пока за ним не придут — и до боли в глазах всматривался в черные строчки. «Чистите сами свою одежду или носите ее стирать в прачечные. Это делайте с разрешения брата настоятеля, чтобы не испачкали вы своих душ в чрезмерном стремлении к чистоте вещей…» И несмотря на ужасную тревогу, на сложный латинский текст, на все на свете, Гальярд с изумлением осознавал, что именно сейчас он счастлив. Что сейчас, впервые в своей жизни, он совершенным образом находится там, где должен находиться — на своем месте.
Четыре брата, посланные арестовывать двенадцать человек против воли всего города, вернулись живыми. Вернее, их приволокла на себе и в себе разъяренная толпа. Один был без сознания, остальные трое даже могли сами идти — и четвертого втащили в монастырские двери. Яростные вопли людей за стенами позволяли подумать, что сейчас Жакобен не иначе как будут штурмовать — однако штурма все не было: люди явственно чего-то ждали. Пошел мелкий дождь, однако толпа и не думала расходиться. Люди натягивали на головы плащи, крики перешли в глухой постоянный ропот. Отца Жеана, который уже вечером попытался поговорить с народом, открыв окошко наверху стены, ударили камнем в лоб, и следующий день он ходил с повязкой вроде сарацинского тюрбана. Утром следующего дня блокада слегка раздалась, пропуская герольда — человека на коне, в тулузских цветах и с рожком в руке.
— Слушайте! Слушайте! И не говорите, что вы не слышали!
Голос у герольда был что надо — даже Гальярд за несколькими дверями отлично расслышал каждое слово зачитанного им постановления тулузского городского магистрата: монахи так называемого ордена проповедников изгоняются из Тулузы, сроку им дается ровно до вечера этого дня.
На этот раз приор даже вышел за ворота, решительно сказав братии, что бояться тут нечего. О произошедшем разговоре с посланником градоправителей Гальярд узнал от брата Бернара — сам он с рассвета сидел в библиотеке, и, трясясь от волнения, невидящими глазами читал постановления капитула 1228 года.
— Наш монастырь подчиняется собственному орденскому начальству, то есть нашему провинциалу, нашему генеральному магистру, а также Святому Престолу, и только по их требованию мы можем изменить свое местонахождение. Требования светских властей мы без согласия с властями церковными выполнять не можем.
— Значит, вы отказываетесь?
— Отказываемся.
— Ваш ответ Тулузе — нет?
— Нет.
— Не желаете уйти миром — уйдете войной.
Вот и весь разговор, последние слова приора утонули в реве толпы, а через несколько часов муниципальные солдаты уже взломали дверь монастыря, и под улюлюканье довольных зрителей монахов одного за другим выволакивали на улицу. Вслед за ними из монастырских ворот полетели вещи — в основном тряпье, книги слишком дороги, чтобы муниципалитет так просто изгнал их из своего города, кое-кто успел похватать личные бревиарии, но да разве в книгах дело!
Итак, процессия братьев проповедников — шестнадцать человек, во главе брат Жеан с горящей свечой в руках, за ним субприор со Святыми Дарами, а дальше все остальные, кто с чем — кто с узлом, кто с Псалтирью, а затертый в серединку Гальярд без скапулира еще, но уже в Бернаровой тунике тащил пару книг — Августинов устав и постановления генеральных капитулов. Да, видок у процессии был вовсе не праздничный, никто бы не подумал, что эти монахи гордо обходят град, скажем, в канун Вознесения! Приор с замотанной головой, двое братьев с палками (один по увечью, другой по старости), остальные тоже не слишком целые — всех украшали синяки, шишки, грязные следы на одежде. Бернар де Рокфор щеголял подбитым, на глазах распухающим веком. Того, кто вчера был без сознания, нынче поддерживали с двух сторон.
Смешная процессия, да, многие смеялись. И даже когда приор подал знак, и кантор первого хора начал шестой псалом — Domine, ne in furore tuo arguas me — пение не могло заглушить смеха. По сторонам пути менялись лица; пару раз из окон вылетала какая-нибудь дрянь, кусок скверной капусты свалился Бернару точнехонько на голову, а по спине отца приора растекся яичный желток. За шестым псалмом последовал тридцать первый — все семь покаянных, один за другим, Ты покров мой, Ты охраняешь меня от скорби, окружаешь меня радостями избавления — и Гальярд, шагая за хромым братом с палочкой, перед Бернаром, который от волнения несколько врал мелодию — чувствовал себя совершенно счастливым. День был дождливый — Гальярд знал это потому, что постоянно стряхивал капли с несомых книг; хотя ему было трудно поверить, что не светит солнце: почему же тогда так сияло все вокруг? Если бы кто угодно — если бы, скажем, возлюбленный брат спросил его: ну что, Галчонок, ты доволен, шагая в компании осмеянных изгоев прочь из родного города, ты доволен, два дня евши только сухой хлеб, доволен ли ты в чужой зашитой одежде, доволен ли сейчас, когда тебе в затылок только что попало моченое яблоко — этого ты искал, ради этого нас оставил? Гальярд ответил бы, ни на миг не задумываясь — да, доволен, совершенно доволен, этого я искал и ради этого оставил всех. И поверьте мне, поверьте, amici mei — оно того стоило, оно всецело того стоило, потому что Бог говорит со мною, Он внутри меня и посреди нас, я чую Его, как собственную руку — Он всегда был здесь.
И когда запели наконец Miserere — Гальярд был так-то счастлив, что может подтягивать. Некоторые псалмы из сожженного бревиария он все-таки успел выучить, благодарение Богу. Miserere пели уже у поворота Мельничной улицы, выходя в ворота Комменж — и именно там, в узком месте, женщина, слезливо дыша ему в лицо, выскочила ниоткуда и всунула в руки какую-то тряпку. От неожиданности Гальярд чуть не отбросил ее, запнувшись — «et in peccatis concepit me mater mea» — но успел понять, что не тряпка это: узелок, платок, и внутри что-то звякает, кругляши — монетки… В смятении обернувшись, он-таки разглядел ее лицо впервые перед долгой разлукой — ее безусловно любящее лицо — и хотя не успевал уже ей более ничего сказать, попытался крикнуть ей глазами — что он счастлив, счастлив, что оно того стоило, если бы только ты могла это понять!.. Больше он ее по дороге не видел, хотя после той мгновенной встречи беспрестанно крутил головой — отчасти боясь увидеть в толпе Гираута, отчасти более всего этого желая. Впрочем, не видел он свою мать не только по дороге, но и никогда более, потому что по возвращении доминиканцев из изгнания многие катарские семьи на всякий случай переселились из Розового города, в том числе уехал с домочадцами и отец Гальярда, продав свой мельничный пай. Новоявленный монах в самой сокровенной глубине души был рад их отъезду, а также тому, что в самом деле не мог сообщить братии, куда же они отправились.
На первое время изгнанники обосновались в Бракивилле, в доме кафедрального капитула — благо епископ принадлежал к тому же самому ордену и из Тулузы за город уехал несколько раньше, когда из-за муниципального запрета торговать с доминиканцами не смог купить себе даже хлеба на ужин. Монеты, неизвестно как раздобытые матушкой в дорогу потерянному сыну, немедленно отправились в небогатую копилку пропитания братии. После чего на следующий же день он с сопровождении брата Бернара был отправлен в Каркассон — с новостями к Гильему Арнауту, а заодно и от греха подальше. Отец приор боялся, что Гальярда, сына одного из осужденных инквизитором знатных горожан, начнут искать и потревожат их хрупкий покой даже здесь, в Бракивилле — а до Каркассона с таким количеством больных братьев, да еще и в ноябре месяце, благополучно дойти было мало надежды. Перед самым отъездом Гальярд и принес свои обеты в руки приора отца Жена, а первую тонзуру под неизбывные семь псалмов ему выстригли уже в Каркассоне, в присутствии несгибаемого Гильема Арнаута, и там-то в первый же день Гальярд и полюбил его навсегда. И плачущее лицо матушки из причины боли стало постепенно превращаться в причину чего-то иного… надежды, может быть? Или понимания?..