Каторга. Преступники
Шрифт:
– Да он что? Действительно немой?
– Нет, он страдает одной из форм афазии, он не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
И только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой, страдальческой улыбкой.
В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, он рассказал доктору свою историю.
Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии Семен Михайлов Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице.
Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семен Глухаренков доктору в минуту просветления, – и снова на его лице заиграла тихая, скорбная улыбка.
Над всем этим – над трагическим молчанием «бродяги Немого», над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами жигана об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных, – звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются легкие, над бредом и идиотским смехом помешанных, – над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не доходил этот ужасный, все нервы выматывающий крик.
Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
Зайдем туда.
На постели лежит человек… тень, призрак человека… Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо.
Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди. Он задыхается.
Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
– Сами видите!
– Доктор… доктор… – еле переводя дух, говорит больной, и в самом тоне его просьбы звучит что-то детское, беспомощное, жалкое, хватающее за душу, – доктор… выпиши ты, ради Господа Бога, мяты… С мяты я поправлюсь.
– Хорошо, хорошо, голубчик! Выпишу тебе мяты, – успокаивает его доктор.
– То-то!.. С мяты… я… живо…
К вечеру он умер.
Из каморки умирающего мы проходим узеньким коридорчиком к сумасшедшему солдату.
В коридорчике при нашем проходе звенят кандалы. Со скамьи встают двое кандальных.
– Что такое? Больные?
– Никак нет. Для освидетельствования на предмет телесного наказания! – рапортует надзиратель.
В маленькой «изоляционной» комнатке доживают свой век двое.
Старый каторжник из солдат, который на вопрос, сколько он в своей жизни получил плетей и розг, отвечает:
– Семьдесят два миллиона, ваше сиятельство!
Он воображает себя то фельдфебелем, то фельдмаршалом, и вся его жизнь отражается в его мрачном помешательстве.
Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
– Вот этот, – кричит он, указывая
Живо!
На другой кровати, скорчившись, спит единственное существо, которое не приговаривает ни к смерти ни к плетям, – старый, свирепый солдат, зовут его Чушка.
Слепой, слабоумный старик.
– Чушка, вставай! – кричит солдат и выщипывает у Чушки несколько волосков из бровей.
Чушка взвизгивает, просыпается и открывает свои ничего не видящие глаза.
– Чушка, жрать хочешь? Но Чушка не отвечает. Услыхав голос доктора, он что-то соображает.
– Доктор, а доктор!
– Что тебе?
– Сделай мне новые глаза.
– Хорошо, сделаю!
– Сделаешь? Ну, ладно. И Чушка снова засыпает сном слабоумного старика.
– Не хочешь жрать, Чушка? Это она при надзирателе не хочет! Повесить надзирателя сию минуту! Станови виселицу!
Палача! Плетей! – вопит старый солдат.
Перейдем в женское отделение. Тут несколько чище.
– Все-таки женщины! – объясняет акушерка.
Родильницы лежат с двумя идиотками, которые, улыбаясь, говорят о женихах.
Обычный женский бред на Сахалине.
К доктору подходит душевнобольная молоденькая бабенка Ненила, прифранченная, нарядно одетая.
– Доктор, скоро меня выпишешь-то?
– Тебе зачем?
– Боюсь, как бы надзиратель-то другую не взял.
– А ты что прифрантилась?
– Да к нему идти было собралась! Ненила смеется.
– Никакого у нее надзирателя нет. Бред! – потихоньку объясняет мне доктор. – Ты вот лучше, Ненилушка, расскажи барину, за что сюда попала! Ему хочется знать.
Лицо Ненилы сразу становится грустным.
– Впутали меня, ох, впутали! Все он впутал, изверг, чтоб вместе шла! Впутал, а потом где он, ищи его! И должна я одна быть…
Ненила начинает плакать.
– Да ты не плачь. Расскажи, как было?
– Как было-то, обыкновенно было! Купец-то сидел, вот так-то. Пьяный купец-то. Борода-то на столе! – Ненила смеется. – Я-то около купца, все ему подливаю: «Пей, мол, такой-сякой, немазаный!» А он-то сзади подкрадается… Подкрался к купцу, – пьяный, препьяный купец! Я его за руки поймала, держу. А он его за бороду хвать – назад оттянул, – да по горлу как чирк! Ай!
Ненила вскрикивает. Быть может, в эту-то страшную минуту и «потеряла равновесие» ее психика.
– Кровь-то в стенку, в меня полилась, полилась… Корчился купец-то, жалостно так… Жалостно…
Ненила начинает хныкать, утирать рукавом слезы – и вдруг разражается смехом.
– Чего ж я реву-то, дура? Вот дура, так дура! И самой смешно. Реву, девоньки, и сама не знаю о чем! Доктор, пустите меня к надзирателю.
– Дай ты мне капелек-те, от зубов-те! – подходит к нам другая душевнобольная.