Каторжная воля (сборник)
Шрифт:
Эти прекрасные глаза, которыми наградила мать, явились причиной всех несчастий, щедро выпавших на долю Ульяны Сизовой из деревни Липенки, затерявшейся в далекой отсюда Тульской губернии.
Липенки, Липенки…
Они теперь, как небесные звезды – не досягнуть…
Усадьба помещика Сушинского на пригорке стоит. С белыми колоннами, с высокими окнами, украшенная гипсовыми львами и ангелочками. Старые липы, выстроившись вдоль аллей, посыпанных речным песком, лениво шумят листвой под легкими вздохами летнего ветерка, налетающего из дальних мест. Дальше, там, где кончается главная аллея,
Когда-то майор был бравым и молодым, имел пышные усы, которые завивал горячими железными щипцами, но с годами усох, скукожился и стал похожим на перезревший гриб, уже тронутый гнилью. Покойная супруга не одарила его детьми, и Богдан Осипович доживал свой век бобылем, в полном одиночестве, годами не выезжая из своего имения и не принимая у себя соседей. Любимым его занятием было сидение на балконе с подзорными трубами. Труб этих у Богдана Осиповича имелось больше дюжины, все они лежали в специальном ящике, обшитом сверху добротной кожей, а изнутри – алым бархатом. Он сам выносил ящик на балкон, усаживался в кресло и часами, меняя подзорные трубы, разглядывал окрестности, находя в этом несказанное удовольствие.
И вот однажды, занимаясь своим любимым делом, Богдан Осипович неожиданно разглядел: под старой липой, присев на яркой траве, плетет венок из полевых цветов молоденькая девчушка и безоглядно поет при этом, раскачиваясь в такт своей песне. Богдан Осипович от скуки заинтересовался – очень уж умилительная, идиллическая, прямо-таки пастушеская картинка получалась. Отложил подзорную трубу в ящик, выбрался из удобного кресла, спустился вниз – и замер, когда вскочила перед ним в испуге девчушка. Глаза… Глаза и сразили наповал отставного майора, как пуля навылет. Полюбовался, спросил, как зовут, услышал в ответ, что зовут ее Ульяной Сизовой, и, ничего больше не сказав, вернулся обратно на балкон. Взял в руки подзорную трубу, посмотрел, но возле липы уже никого не было. Девчушки и след простыл, унеслась вместе с веночком.
Богдан Осипович опустил подзорную трубу и задумался.
Здоровья он был слабого, мучили его постоянные боли в суставах, темнело в глазах от частого сердцебиения, по ночам он маялся бессонницей и поднимался с постели разбитым и в печальном настроении, потому что все чаще одолевали мысли о скорой смерти. Но в этот день, когда увидел прекрасные глаза, смотревшие на него с искренним страхом, будто бес под ребро вселился и начал шуровать, переиначивая все на свой лад. И болезни забылись, и мысли о скорой смерти, и сам он как будто два десятка лет скинул; воспрянул и даже испытывал некий любовный трепет.
На следующий день Ульяна была доставлена в имение, помыта в бане, переодета в новый сарафан, а вечером ей надлежало явиться в спальню. Да только ровным счетом ничего не получилось из того, что задумывал Богдан Осипович. Едва он дотронулся до Ульяны, как она, дикая, оттолкнула его двумя руками и он, не удержавшись на слабых ногах, отлетел к стене, ударился головой об угол ночного столика и сразу же затих, не успев пошевелить ни рукой, ни ногой. Даже не застонал.
Ульяна, увидев кровь на полу, заблажила в ужасе, потеряла саму себя, стала отбиваться от дворни, набежавшей в спальню, и ее пришлось связывать.
Дальнейшее произошло просто, обыденно и страшно. Недолгий суд присудил Сибирь, и опомнилась Ульяна, пришла в себя только на долгом этапе, который медленно и устало подползал к Тюмени, где его ждал отдых. Из Тюмени, в дальнейший путь, этап повела другая конвойная команда под началом молодого офицера Грунькина. Был он, несмотря на молодость, очень грузен, когда садился в седло, конь под ним всхрапывал и прогибался. От конвойной службы Грунькин еще не успел притомиться, нес ее ревностно и частенько хватал через край, добиваясь порядка чрезмерной строгостью, а порой и жестокостью. Арестанты его тихо ненавидели, но помалкивали, и только один, бывалый каторжник Агафон Кобылкин, бесстрашно кричал ему во всю ширину глотки:
– Этапные обычаи никому не дозволено рушить! «Милосердную» [5] всегда пели – приварок для артели! Почему петь не разрешаешь?
– Почему? По кочану! – был ответ Грунькина. – А ты, Кобылкин, помалкивай, или я рассержусь!
– На сердитых воду возят! – не уступал отчаянный Кобылкин.
Не раз они так переругивались, и ясно было всем, арестантам и конвойным, что перепалки эти рано или поздно чем-нибудь да закончатся.
Они и закончились.
Но с таким вывертом, какого никто и не предполагал.
5
«Милосердная» – особая каторжная песня, очень жалостливая, которую пели, собирая милостыню для арестантов.
Угораздило Грунькина среди серых халатов и изможденных лиц разглядеть чудные глаза Ульяны Сизовой. Разглядел – и заколыхался тучным телом, заволновался – молодой мужик, нутро загорелось. Считая себя царем и богом над этапными, Грунькин даже и цацкаться не стал, приказал, чтобы Ульяна явилась к нему вечером в его отдельную комнату, которую он занимал как офицер, и вымыла полы. Мойка полов – дело обычное на этапах, многие из арестанток только об этом и мечтали. Бабье дело нехитрое, раскинула ноги – вот тебе и поблажки: кусок получше, на телеге с барахлишком дозволят ехать или вовсе осчастливят – кандалы снимут. Ульяна об этом уже знала, уши ведь не заткнешь, слышала, поэтому и побелела, когда Грунькин отдал свой приказ. А после, проследив, как он отъехал, протолкалась, нарушая ряды, к Агафону Кобылкину, поднялась на цыпочки, чтобы дотянуться до волосатого уха, и жарко вышептала:
– Дай мне нож, у тебя есть, я себя зарезать хочу!
Бывалый каторжник, лихой жизнью крученный и верченный, самолично на тот свет людей отправлявший, заморгал, как ребенок, и мотнул головой:
– Нет у меня ножика, а был бы – не дал! Ты чего удумала, девка? Смирись, она не сотрется, глядишь, и облегчение будет. А после плюнуть пошире и растереть.
– Не могу я так, против самой себя – помру сразу. Лучше уж без позора умереть. Дай нож!
– Не дам! Сказал – не дам, значит, не дам!
– Бог тебя не простит, что в последней просьбице отказал.
Выговорила эти слова, обреченно повесила голову и вернулась в свой ряд. Кобылкин глядел ей вслед и от удивления только морщил лоб, наискосок украшенный кривым и широким шрамом. Видно, дрогнуло что-то в корявой душе каторжника, проклюнулся неведомый раньше росток сострадания, и вечером, когда уже подходили к приземистым строениям, где предстояла ночевка, он пробрался к Ульяне, тронул ее за рукав и молча кивнул, давая знак, чтобы она слушала его внимательно, и торопливо шепнул: