Кавалеры меняют дам
Шрифт:
— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — «Врежьте этому жиду...»
Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.
Через несколько дней газеты и еженедельники запестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками «Памяти» в Центральном доме литераторов.
Заголовки были тревожными: «Зачем вооружаются боевики?», «Дети Шарикова», «Знают, что творят!», «Погромщики в ЦДЛ». Одна из «патриотических» газет намекнула мрачно: «Провокация». Другая же подала это в духе иронического
23 января Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы «Взгляд». В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность, его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики. Вели передачу молодые журналисты Владислав Листьев, Александр Любимов, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.
Впервые телезрителями показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.
Потом был вопрос: что это такое?
У меня сохранилась аудиозапись передачи:
«Курчаткин. ...Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом «черный национализм».
Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово «фашизм». Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о «русском фашизме», о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».
Было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».
Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».
Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.
На собрании московских писателей выступила Майя Ганина, ранее, на заре горбачевской перестройки, покорившая всех восклицанием с трибуны: «Наконец-то я дождалась своего генсека!»
Теперь же ее тезис был суров: «Рекемчук назвал меня русской фашисткой!»
Это было неправдой. Я говорил о явлении, а не о личностях. Я никогда так не называл Майю Ганину. Мы были знакомы с литинститутской поры. Я ценил ее перо, воздавал должное красоте этой женщины с тяжелой русой косой, уложенной венцом. Когда-то, молодые, мы вместе катались на лыжах в Малеевке — Майя, Луиза и я, — сохранилась фотография, где мы все трое хохочем, извалявшись в сугробах.
Теперь же, вскоре после собрания, встретясь со мною в Дубовом зале, Майя Ганина по старой памяти дружески улыбнулась, поздоровалась, но тотчас спохватилась и, в досаде, плюнула на пол.
Мне следовало быть готовым к этому, когда с телеэкрана я говорил о русском фашизме.
Следовало учитывать, что кто-то, примерив это слово на себя, сочтет, что оно ему не к лицу, стало быть — не про него.
Зато один из моих бывших студентов, талантливый и грамотный парень, знающий и любящий литературу, ценитель Карамзина, сказал по этому поводу в кругу друзей: «Нет, я не обижаюсь на Александра Евсеевича за то, что он назвал меня фашистом. Я на самом деле фашист».
Ощущение бродячего сюжета было еще у тех смекалистых бородачей, которые разразились когда-то звучной фразой: «Призрак бродит по Европе...»
Но они имели в виду нечто иное.
Состояние невесомости
«...Если всё это рухнет... если всё это полетит к чертовой матери... весь этот соцреализм... ты понимаешь?»
Бред, слетевший с моих губ июньской ночью близ Красной Пахры, материализовался, воплотился в явь столь же неожиданно, сколь катастрофично.
В ученическом подобострастии я тогда напророчил Нагибину: «... ты останешься».
И он остался: в смятении, в растерянности, в полном душевном раздрызге, в безденежьи.
Городскую квартиру у метро «Аэропорт» пришлось сдать внаем иностранцам. Сам же куковал на даче — уже не ради слияния с природой, а вынужденно, по бедности.
Последние тома собрания сочинений он выпускал на собственные деньги, в расчете хоть на какую-то выручку от продаж. Но книги теперь раскупались плохо, а деньги разворовывали неуловимые дельцы.
О фильмах было нечего и помышлять: в павильонах столичных киностудий снимали рекламные ролики, воспевавшие менструальные затычки, а также батончики «Сникерс»: съел — и порядок. Когда же и эта лафа иссякала, съемочные павильоны просто сдавали под склады турецкого и китайского барахла.
В кинотеатрах бойко торговали джипами и лимузинами для «новых русских».
Вчерашние кинозвезды нанимались в сторожа, в няньки — и еще радовались, если брали...
В дневниковых записях окаянных советских лет он, на потеху будущим читателям, жаловался, что его не выпускают за границу: то гэбуха не дает ему открыть Колумбию, то генерал Ильин из Союза писателей чинит препятствия поездке в Нигерию...
Между тем, именно в эти окаянные годы он объездил и повидал весь белый свет.
Теперь же он был волен ехать куда угодно, куда глаза глядят, хоть насовсем. Но никто и никуда его не посылал, никто никуда не звал, а разъезжать за собственные тугрики — увы, тугриков не хватало.
Равным образом, теперь он мог не играть в прятки с советской властью — ты меня видишь, а я тебя нет! — теперь он мог писать всё, что душе угодно, рассказывать обо всем, что наболело. Наконец-то, мечты сбылись: вот она, свобода слова, вот она, свобода печати!..
Но никто не звонил и не спрашивал, как бывало: есть ли что-нибудь новенькое? Никто не становился в живую очередь за его сочинениями — с пылу, с жару.