Кавалеры меняют дам
Шрифт:
Газета выходила раз в декаду. Таким образом публикация «Тьмы в конце туннеля» могла растянуться на месяцы. Я не знал реального объема рукописи, но чутье подсказало, что это займет не менее полугода.
Читать Нагибина через час по чайной ложке? Ну уж нет: мы с этим автором не были приучены к подобной дозировке.
Можно было догадаться, что «Тьма в конце туннеля» — одна из тех заветных рукописей, которые имелись в виду в его газетном интервью: мол, пишу в стол, сделался каким-то литературным диссидентом...
И еще было очевидно: уж
А отдельное издание, книга?
Нужно срочно звонить автору, покуда не опередили другие.
Но прежде, разумеется, надо хотя бы бегло прочесть опубликованную главу. Надо хотя бы знать, о чем в ней речь.
Итак, «Пролог».
«Я похоронил мать. Вслед за ней ушел отчим, вдруг перед этим как-то странно, жалко и неприятно взбодрившийся для будущего. Прошло несколько лет, и мне захотелось воскресить образ матери через немногие сохранившиеся в доме материальные знаки ее существования...
Письма были перевязаны черной шелковой ленточкой. Я разорвал ее, распрямил верхний конверт: «Ее благородию Ксении Николаевне Красовской» — значилось на конверте. Да, моя мать была «благородием» и осталась им в гуще советского хамства. Ну, что пишут «ее благородию»? По естественному психологическому ходу я вынул письмо из единственного конверта без адреса...
«Милая Ксёнушка, — писал неведомый автор мелким, убористым почерком, словно экономя бумагу, — это письмо передаст тебе человек вполне надежный, но в качестве почтальона ты его не используй. И вообще, не пиши мне до тех пор, пока я не дам тебе знать. Но знака может и не быть. Я зашел слишком далеко, чтобы вернуться назад. Прости меня. Мы ведь знали, что нам нельзя иметь ребенка... У него должен быть отец. Ты понимаешь, что я имею в виду? Время наступает серьезное, и надо забыть сантименты. Мне не выкрутиться, даже если я сейчас уцелею. Они не угомонятся, пока не перебьют всех. Тебе нужна защита. Одна ты не справишься, хотя ты сильная. С таким грузом, как я, не выплывешь. Меня надо вычеркнуть — раз и навсегда...
Остается Мара. Вы любили друг друга, думаю, он до сих пор любит тебя...
...Прости и прощай. К.»
Сейчас я не могу передать, что я чувствовал, читая это письмо... Помню с абсолютной достоверностью ощущение грубой усталости и хамскую фразу, которую я произнес вслух:
— Надо было гондон надеть.
Так я приветствовал возвращение моего отца.
...Своей грубой фразой я ответил свинцовой усталости, вдруг навалившейся на меня. Как будто вся прожитая жизнь медленно прокатилась по мне своим тяжелым колесом».
Я нахожусь в затруднении: ну, как мне отделить этот монолог героя, который почти тождественен автору повести, от моего собственного монолога — монолога читателя, тоже взволнованного, но пытающегося унять это волнение хладнокровным размышлением?
Признаюсь: меня давно занимали и даже тревожили те жизненные совпадения — не мистические ли? — которые обозначились на всем протяжении моего знакомства с Юрием Нагибиным.
Эти газетные публикации на стенде в Марьиной Роще — одна за другой, мой рассказ, а следом его рассказ, которые практически и дали нам знать друг о друге. И то, что мы с ним оказались рядом в решении конкурсного жюри. И моя глупая телеграмма в «Комсомольскую правду» — хорошо, что она не дошла до адресата... И совместные дела на «Мосфильме». И мои пророчества в ночной Пахре. И все эти пьянки, все эти бабы... И то, что мы не потеряли друг друга из виду, перевалив через тот рубеж в истории несчастной страны, за которым многие, очень многие, предпочли отчуждение.
Я прочел всё, что он написал. Но лишь теперь, на склоне лет, узнал — как он сам узнал, найдя письмо в шляпной коробке, — что наши биографии, опять-таки, совпадают почти мистически, во всяком случае очень похожи, как схожи страшные перипетии жизни предшествующего поколения: удары революций, сотрясшие вековечный быт, война за войной, аресты, расстрелы, эмиграции, опять аресты, опять расстрелы, опять войны, опять революции, и конца им что-то не видно...
Стопка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой — это память о его матери.
Старенький бювар, в котором я обнаружил фотографии своей предполагаемой сестры, но не нашел фотографий отца, — память о моей.
Его отец: студент, примкнувший к антоновскому мятежу — расстрелянный, а затем утопленный в Красивой Мече.
Мой отец: штабс-капитан русской армии, эмигрант, вернувшийся в недобрый час на родину, пошедший служить большевикам — и расстрелянный ими.
Его отчим: Мара, Марк Левенталь, ссыльный, потом другой отчим — Яков Рыкачев, писатель, тоже аресты, ссылки, тюряги...
Мой отчим: Ганс Нидерле, австриец, шуцбундовец, танкист интербригады, которого потом всю войну мордовали за то, что немец, а заодно и меня, за то, что сын немца...
И после нам обоим, Нагибину и мне, пришлось расхлебывать то, что не нами заварено. До сих пор расхлебываем.
Что там дальше у Нагибина — в его новой повести?
Чистые пруды, двор, дворовые приятели, постылая школа, восьмилетняя прелестница Нинка Котлова.
Первое остережение, услышанное после мальчишеской драки: «Ты что развоевался, жид?»
Первое недоумение: «Мама, что такое жид?»
И объяснение матери: «Ты крещеный». С ее же добавлением: «Жид крещеный, что вор прощеный».
С тем прожита жизнь.
А потом, в конце — в коробке, набитой всякой дребеденью, — связка писем, перевязанных черной шелковой ленточкой.
«...У него должен быть отец... Прости и прощай. К».
На этом прерывалась публикация в «Литературных новостях». Больше не раздумывая, я набрал номер телефона нагибинской дачи в Красной Пахре.
Ответила Алла.