Кавказские повести
Шрифт:
Знал я, что грустно Вам будет открытие злословия в ближних, в близких, но мы уже не дети, и я принял за правило говорить людям, которых уважаю, правду без завета: полынь горька, но крепительна, и лишняя цифра, отнятая у приятного заблуждения, множит сумму положительных познаний. Не в других, в самих себе должны мы искать точку опоры, если хотим сохранить свою независимость в мнениях, в поступках, и скорее остаться одному в пустыне, чем плясать около золотого тельца с толпою. Вы делаете, что я говорю.
Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку, — она утешительна. Быть убеждену, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения и что масса благоденствия растет с каждым днем, льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей человека. И вот почему я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности. «Lassen sie es gehen und untergehen» [308] — прелестное
308
«Махните на это рукой» (нем.).
Но я знал людей и прежде — я не разлюбил человечества и теперь — отношения мои к ним были не шапочные — я был обязан рассекать сердца многих, как насекомое, для исследования — видел его ничтожность, и оттого мало ошибался, что мало от людей ожидал. Я убедился, что нельзя полагаться на правила, но можно вычислить страсти их, обращать на пользу общую не добродетели, а слабости. Одна беда: я слишком верил силе разума, убеждению очевидности в той и другой стороне, и решение задачи не оправдало данных. Это изменило образ моего воззрения на пороки и доблести, на злобу и доброту… Мне кажется и верится, что все благое, изящное, великодушное есть ум, есть просвещение. Все злое, порочное, мстительное — глупость в разных видах, близорукое умничанье и самый плохой расчет. Я готов математически доказать свое мнение, практика давно меня оправдала.
Вы говорите, что положение мое поэтическое, — не сказать ли вам стих Дмитриева «Для проходящих»?* Вся жизнь моя была исполнена если не положений, то впечатлений сильных, странных, — остальные шесть лет особенно; однако ж пользоваться ими надо после: в бурю нельзя писать картины, и вихорь несчастия возмущает душу, слепит на время ум. Дайте всему этому отстояться, и тогда — тогда!! а в ожидании зари читайте каракульки, писанные в проблески. Безнадежность сдвигает около меня горизонт, и, отлученный от всех приманок известности, от всех подстреканий разбитого конька-дарования, я нередко впадаю в какую-то беспокойную дремоту. Лень писать, лень говорить, даже думать. Дремота эта тем несноснее для меня, что она неразлучна с упреком за бездействие. Чувствую, что я получил душу для работы, ей свойственной, что она Богом отдана мне на воспитание, что ей необходимо движение вперед для здравия, для счастия внутреннего. Но с этим соединяется желание освежить душу дружескою беседою, черпать, чтоб не истощиться, и желание напрасное, жажда неутолимая. Скажу ли? сердце мое просит любви… последние годы, в которые я мог бы ожидать ее взаимно, вянут! Зачем, зачем шипы переживают цветок! зачем не гаснет огонь, когда он не может светить другим!
Очень благодарю за предложение присылать книги на прочтение, но принять его невозможно. Я сегодня здесь, завтра бог весть где и, завися от каждого, не властен даже иметь с собою что-нибудь. Та же причина заставляет меня со вздохом сердечным отказаться от жемчужин слова и ума. Я и без того бросил много книг в Якутске, много в Тифлисе. В первом жил я с бывшим графом Чернышовым*, и от него пользовался всеми классиками в оригиналах… Теперь со мной несколько томов Гете, Шиллера, Байрона, отрывки из литературы английской, Мур и несколько книг натуральной истории. Французскими пользуюсь от Ив<ана> Петровича*, между коими много дельных, но вовсе нет исторических. Если найдете Байрона в одном волюме, приценитесь: издание это ноское и полное. Немецких книг жду из Питера. Хочу учиться по-арабски и уже порядочно понимаю по-татарски. Впоследствии буду просить об итальянцах, коих бросил за неимением и книг, и лексиконов; надо примолвить: и досуга. Вперед прошу Вас, любезнейший Николай Алексеевич, присылать, что особенно дельно… от соусов по необходимости должен удержаться. «Годунов», однако ж, не в числе их, и потому пришлите…* Впрочем, зная Ваши занятия, не рассержусь, если Вы забудете мои комиссии, только, ради Бога, не забывайте искренно любящего и уважающего Вас
Александра Бестужева.
9. Н. А. Полевому*
Дербент. 28 мая 1831 г.
Жду не дождусь возвещенного Вами письма, почтенный Николай Алексеевич. Получил табак, получил книги, получил сафьян — а то, чего желаю всего более, медлит. Вас не виню, но досадую на почту тем не менее: она у нас, упаси Бог, какая причудница; и то сказать: Кавказ теперь в таком волнении, как не бывало лет двадцать. Даже самая мирная дорога между Кизляром и Дербентом запала: неделю назад разграбили почту и убили одного казака, следств<енно>, письма наши, которые ходили прямо, теперь станут колесить через Тифлис, то есть пропутешествуют, может быть, лишний месяц, — немного отрады.
Мы получили 5-й номер «Телеграфа» и старый за ноябрь; скажите, пожалуйста: кто таков Вельтман? Спрашиваю, разумеется, не о человеке, не об авторе, а просто об особе его?., с первыми двумя качествами я уже знаком, могу сказать, дружен, — хочется знать быт его. По замашке угадываю в нем военного; дар его уже никому не загадка. Это развязное, легкое перо, эта шутливость истинно русская и вместе европейская, эта глубина мысли в вещах дельных, как две силы центральные, то влекут вас к думе, то выбрасывают из угрюмости: он мне очень нравится. Прошу включить «Странника» в число гостинцев*. Еще вопрос:
Про себя не смею, по крайней мере, краснею говорить: какая-то летаргия умственная как жернов лежит на мне, и я почти ничего не писал. Хочется мне написать что-нибудь подельнее для посвящения Вам. В начале года я думал, что буду иметь более досуга, сильнее стремление к труду; вышло наоборот: ни того ни другого. Во всяком случае я сдержу свое слово и не уклонюсь от Вашего; не сегодня завтра, а все-таки своих рекрут выставлю; я надеюсь, что Вы примете, если попадутся беспалые и без зубов. Здоровье мое плоховато: порой я чувствую себя и гляжу молодцом, но это ненадолго; некупленные хворости кабалят меня понемногу; особенно весна и осень для меня трудны бывают; видно, и разрушение, так же как развитие человека, имеет свои цветы и плоды ежегодные. Скажите, как идет Ваше здоровье? Спрашиваю об этом как человек, искренно Вас любящий, и как эгоист, желающий от Вас щечиться* долго и часто питательным чтением. Не знаю, как Вы, Николай Алексеевич, а я в недуге никуда не гожусь для письма; воображение мое тогда запирает на запор двери, как московская дама от холеры. Может статься, с летами и я свыкнусь с такими гостями, как Гофман, но до сих пор он для меня хуже злого татарина*. Кстати о татарах: со всем моим желанием выучиться языкам восточным, вижу, что не здесь гнездо их и не у меня средства. Вообразите себе, что арабский словарь в Петербурге стоит 350 р… адербиджано-татарского не нашли нигде, а невежество ученых татар насчет и своего, и фарсийского*, и арабского — невообразимо: никакой идеи о грамматике, просто никакой идеи ни о чем; я не могу понять, как столько веков не расширили этих пустых мозгов! Болтая по-татарски, я нашел, однако ж, кучу слов их, запавших в наш язык так глубоко, что никто не сомневается об их некрещеном происхождении. Но полно на этот раз. Поклон и благодарность братцу Вашему. Будьте счастливы.
Много уважающий Вас
Александр Бестужев.
10. П. М. Бестужевой*
Дербент. Июня 1831 года.
Любопытна теперь западная сторона нашего отечества, любезнейшая матушка, но в малом размере не менее занимателен и Кавказ, восточный бок русского великана. С тех пор как русские владеют сим краем, не было таких обстоятельств, не знаю, чему бы приписать эту необузданность горцев. Люди опытные говорят, что ласка, которую стали оказывать им после Ермолова, всему худу причиной; глядя на следствия, почти надо согласиться с таким мнением; для азиатца нет другой узды, кроме мести. Доброту он считает слабостию, да едва ли мы не были с ними и вправду слабы. Вот самые свежие происшествия нашего Дагестана.
Лжепророк Кази-мулла, человек весьма неглупый и весьма решительный, успел возмутить койсубулинцев*. Вначале он был слаб, и наш отряд, стоящий в Казанищах, спокойно глядел, что делается у него в десяти верстах. Этого мало, едва Кази стал посильнее, майор Ивченко* всемудро отретировался назад; это было сигналом восстания окружных деревень: его преследовали друзья и недруги. Г<енерал>-м<айо>р Таубе явился с линии очень грозно; хвалился много, не сосредоточив двух отрядов, кинулся в дрянную деревню на приступ, был отбит с важным уроном и вдруг ушел в Россию*. Это невообразимо ободрило горцев: толпы приходили за толпами к Кази-мулле; отряд наш должен был попятиться до Тарков. Г-н Коханов принял команду*. В это время Кази сделал демонстрацию на Параул, деревню еще верную нам, чтоб сжечь ее, и генерал двинулся ей на помощь… Кази с главными силами вошел с тыла в Тарки, и жители встретили его с хлебом и солью, с радостными приветами. В ту же минуту они первые пошли на приступ крепости Бурной, в которой оставалась одна рота куринцев и неполный линейный батальон. Надо сказать, что Бурная висит над Тарками, что в ней ключи воды и потому фонтан обнесен особым укреплением, что он, равно как пороховой магазин, в полверсте ниже крепости; тысячи кинулись на это укрепление с ломами, с лопатами, другие окружили крепость и начали взбираться на стены; фонтан и пороховой магазин впали в руки неприятелей.