Кавказские повести
Шрифт:
Со всем тем, любезный Николай Алексеевич, в очерке Вашем себя вгляделся я в собственные черты мои: разница (и верьте, что это не игра) едва ли в мою пользу. Как завидна мне в Вас ничем не отклонимая воля образовать себя и трудолюбие неутомимое. Вы говорите, что это спасение от бездны души (так толкую то, что называете пустотою), что в труд прячетесь Вы от самого себя. Неужели не видите в этом перста провидения, которое разными подстреканиями, разными бичами заставляет людей творить или разрушать на пользу общую? Будете ли роптать на него, что за работу египетскую едите Вы чеснок, омоченный слезами, оглянитесь: за Вами лежит Меридово озеро*, спасающее, плодотворящее целую страну, — и Вы, Вы тоже копали его!! Труд есть первый завет между небом и землею; польза есть первый долг, воздаваемый Богу, через руки человеческие, и счастлив тот, кто выплатил его более, прямее: стало быть, Вы счастливее меня, которого гнетет какая-то свинцовая лень. Вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно), падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой: прочтите «The Darkness» Байрона, и Вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелой мглой, недвижный, мрачный и немой», над которым
Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое, чем точное… Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает*. Ветреность моя была домино для светского карнавала, в котором вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога*. Ребенком бываю порой и до сих пор… и как бы желал быть им чаще, быть им долее… с игрушками веет мне невинность ребячества… Кратки, кратки эти минуты. Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, Отдай мне молодость назад!» — восклицаю я с Гете*. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люди на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба… я цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы — ныне цвету как стоячая вода… Куда ж перетянет сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогою; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды*.
Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования… да когда же звери любили человека?.. Впрочем, мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, — сказал Монтань, — чем между человеком и скотом»*: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей-богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н<иколай> А<лексеевич>, что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастью, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и Вы увидите, как целебно подействует на Вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству, ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны Вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее Вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее Вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением*. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая наемная клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнушка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе… Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем… такие души искупают тысячи наветов на человека.
Но я говорю: знаю, а это не значит живу с ними. Я разлучен даже с меньшим братом Петром, который в полном смысле слова мученик. Сто верст между нами, и мы врознь: так близко и так неизмеримо далеко. Незаслуженные обиды от мерзавцев врезали в его сердце глубокую мизантропию, в ум — глубокую меланхолию. Подобно Вам, он горячо принимал все, принимая двуногих животных за людей… Его положение печалит меня всего более. Он изранен, изувечен, и никакого покоя, никаких средств к улучшению его жизни, ни одного дружеского лица около… это ужасно! Данте поместил бы кр<епость> Бурную в своей «Divina Comedia», и эта глава была бы сильнейшая.
Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах и скажу Вам, что горцы достойные дети Кавказа… Это не персияне, не турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища по несчастью, знаменитого храбростью полковника Миклашевского*: это был настоящий Аякс*, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день. Число несчастливцев стесняется видимо… передние падают, а мы всегда впереди… скоро дойдет <нрзб> и до меня. По таблице вероятностей даже прежние удачи суть уже залоги к будущему проигрышу. А климат, климат? Между прочими он недавно поглотил отличного свитского офицера Искритского… это жертва Выжигина*.
Благодарю за присылку книг; «Notre Dame» совершенно в моем вкусе * . Я, впрочем, прочел только 1-ю ее часть. Странник чересчур колобродит * . Насчет моих отношений с Гречем скажу: я плачу старый долг. Греч первый ободрил и оценил меня; когда целый комитет цензуры решил, что я не умею написать строчки по-русски, он первый предложил мне и в несчастии быть его сотрудником. В нем много барства, но много и благородства * . Что я сказал, если повесть велика для «Телеграфа», то отошлите в «С<ын> о<течества>», — я не разумел тут, что она негодна для Вас… Журнал имеет свои рамы, в которые и воля журналиста не может втеснить книги. Деньги посылаются ко мне от многих прямо, и доселе, кроме воровства на почте, никаких препон не было. Впрочем, я не считаю Вас должником, ибо Вы не печатали ничего моего, кроме «Гаданья» * . Я очень совещусь обременением покупками. Кстати о печати: если Вы хотите чаще иметь от меня повести, тискайте их скорее… Увидя в печати свое, я подстрекаюсь писать вновь: ах, думаю, ведь у Полевого ничего моего не осталось, и давай чертить… Да, да, еще: я просил от Вас зерна для чего-нибудь дельного… пошевелите своею житницей историческою. Если что-нибудь изберу, то займу у вас необходимых подробностей, а без того придется писать a la madame Genlis «historique» [310] * .
310
на манер «исторического повествования» госпожи Жанлис (фр.).
Душою обнимаю Вас, дорогой мой Николай Алексеевич; почта уже подтягивает подпруги… нехотя надобно расстаться. Некогда перечесть письма… Это настоящий персидский ситец; хочется обо всем сказать, и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь. Притом если Вы забыли, о чем сами писали по порядку, прощай смысл: средний лоскут нашего купона потерян. Об одном прошу Вас: не предавайтесь поглощающей мысли бесконечности и совершенства в отношении к себе, ибо человек не может вместить в себе разума всего человечества, еще менее вынести на себе судьбу, предназначенную всему человечеству. Покоряйтесь призванию, но не переходите его границ в лихорадочном порыве души. Жалеть позволено нам, что мы не гении, но отчаиваться от этого — есть роптать на Бога, которого должны благодарить Вы, что Он дал Вам средство, дал Вам отраду быть полезным, отраду, которой лишены тысячи людей, которые тлеют, как отверженные богами жертвы. Не говорю Вам о людях: около Вас, и вдали Вас, и в собственном сердце снуется узел примирения их с Вами, по крайней мере Вас с ними. Скажите с Байроном: за злобу, за преследование воздам я местью и клятвами, и эта клятва будет забвение*.
Но меня, столь много полюбившего Вас, Вы не забудете; я уверен в этом. Поцелуйте руку у супруги Вашей за меня: это благодарность за то, что она услаждает бытие Ваше. Поцелуйте еще сто раз, чтоб она сохранила Вас если не для Вас, то для себя, для
Александра Бестужева.
Вы так добры, Ксенофонт Алексеевич, что извините меня и без эпиграфа «милостивый государь» за перекрещение Вас, по незнанию, в Петры. Снимая, однако же, имя, я оставляю при Вас ключи, конечно, не от рая, по крайней мере от замка, замыкающего дружество мое с братцем Вашим. Я уверен, что эти ключи не будут похожи на камергерские, которые ничего не отпирают. Напрасно совеститесь Вы старинных критик своих — ни природа, ни ум не делают скачков: это было, стало — должно было быть, и единственным раскаянием человека в делах неумышленных должно, как мне кажется, быть улучшение, исправление себя. Это пахнет магистральным наставлением; но опыт и несчастье если не дали мне права давать советы, то извиняют по крайней мере мою говорливость. Притом же, ради самого графа Хвостова*, как выдумать средство найти что-нибудь в наших произведениях словесности? Это кокос без молока: поневоле станешь грызть скорлупу. Моих критик тоже не выкинешь из этого десятка — многих критик. Были иные, в которых пробивался и разум; но это был разум в академических пеленках. С тех пор много уплыло воды, много наплыло и дрязгу… Полно об этом.
Обстоятельства военные в Дагестане, в этом «land of mountains and floods» [311] * , весьма плохи для русских… Полков мало, и те слабы. Климат и меткие пули врагов просквозили ряды их. Кази-мулла, воспламенив фанатизмом вечную ненависть горцев к русским, действует отлично, и с своими летучими отрядами ходит у нас не только под носом, но по самому носу. Меры кротости, или, лучше сказать, manie de pallier [312] , сделали то, что мы окружены и прошпикованы врагами — под именем мирных, лазутчиками — под видом союзников. Сообщения прерваны, кони мрут с голоду, солдатам ничего не продают, и Кази-мулла, ободренный разграблением Кизляра, откуда увез он добычи на четыре миллиона и 200 пленных, грозит всем городам новою осадой… Говорят, к нему присоединяются и аварцы, самое воинственное племя, сердечники Кавказа, а край обнажен. Дело под Агач-кале стоило нам 400 человек, павших под стеной деревянной башни на скале, в которой сидело не более 200 чел. Русские оказали чудеса храбрости — и даром. Тут легло восемь офицеров самых отличных, в том числе три штабов и с ними начальник отряда Миклашевский * . Дело под Чиркеем, за Сулаком, кончилось удачнее, ибо мы взяли назад пушку, отбитую у Эммануэля, но потеряли 80 человек. Чудо что за местоположение в том месте, а картина канонады была очаровательна. Там вызвался я ночью осмотреть мост, разрушенный нарочно… десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега, и всякий, кто выставлял нос только, был поражаем; но темнота мешала целиться; я подполз к обрыву, внизу бушевал Сулак, десять сажен внизу, за двенадцать шагов, белелись ворота предместья; я слышал, как говорили неприятели, как заваливали камнями вход, и вдруг залаяла собака, и меня попотчевали свинцовым градом. Но я после отомстил им, ибо мне поручили выстроить крыло батареи прямо против того места; целое утро мы громили их; в три часа они покорились * . Братец Ваш просит меня, чтобы я берег свою жизнь: это довольно трудная вещь для солдата. Природа не обделила меня животною дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтобы я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут.
311
«краю гор и потоков» (англ.).
312
мания смягчать (фр.).
За аккуратность посылок я много, много благодарен, но не вовсе за счеты. О прежних посылках ни слова; о книгах и альманахах тоже. Сделайте одолжение, упомяните о том. Покуда есть у меня перо, не дарите меня; иначе я ни о чем не буду просить Вас: это каприз, но он мне родной. Не сердитесь на мой крутой слог: я считаю Вас в числе друзей, а с друзьями приветы и околичности нетерпимы. По прилагаемому кружку постарайтесь, любезный К<сенофонт> А<лексеевич>, выслать мне поскорее стекло к часам. На сей раз только.