Кавказские повести
Шрифт:
Какой-то невыразимый восторг обуял всех нас. «Ура!» — закричали наши артиллеристы. «Ура!» — отдалось на обоих флангах: там шли уже на штыки.
Незнакомец исчез в дыму. И этот-то самый незнакомец, которого я готов был расцеловать за выстрел из моей пушки, если б он не уехал или мне было досужно, тот, который дал мне какой-то фаталитет* в успехе русского оружия, — до того, что в самых неудачах наших я напевал песни, убежденный, что завтра все поправится, — этот самый волонтер теперь здесь у меня на батарее — вот он!
Подполковник указал на крайнюю батарею.
— Я его где-то видел, — сказал он.
— Да и я его видел, — молвил подполковник. — Это было у палисадов Парижа. Утром, 19 марта, шли еще переговоры, но мы надеялись еще драться, и пушки мои, во ста шагах от ворот, наведены прямо на них. Между палисадами, как в калейдоскопе, сменялись тысячи голов, глядящих на нас с ужасом и любопытством. С нашей стороны съехалась тоже куча офицеров зевнуть хоть в щелку на Париж, про который слыхали мы в сказках наших гувернеров.
Мы хохотали, глядя на одного оборванца, однополого француза, парикмахера, который чем свет удрал из предместия засвидетельствовать свое почтение aux messieurs les Russes [192] , поплатившись за это полою своего фрака: ее оторвал часовой, желая удержать беглеца…
192
господам русским (фр.).
— Что ж вы ждете, господа? — говорил он, попрыгивая около огонька. — Скорее в город, там есть чем погреть руки: я вам покажу, где золотые раки зимуют; дайте мне хоть тесак, господа, я вам покажу, что я недаром был лихим санкюлотом*.
В этом можно было ему поверить; санкюлотизм гордо выглядывал из-под всех прорех его необходимого платья.
— Я брал Бастилию, — сказал он с гордым видом.
Я сейчас вспомнил французского парикмахера у Йорика Стерна: «Окуните мой парик в океан, и ни одна кудря не распустится». В океан, когда для парика за глаза довольно одного ведра*.
— Я назывался тогда Катоном, — продолжал он по-французски, — это значит непобедимый*. Скорей же в город, господа. Чего зевать, мы там дадим себя знать, не правда ли! Что там за женщины, что за лавки, господа… я затем и пришел к вам, что надеялся пограбить.
Мерзавца прогнали пинками.
Видно парижская чернь со времен революции сделала успехи в гражданских
И вот, вижу я, подъехал мой канонер-незнакомец. Он был необыкновенно весел.
— Здравствуйте, старый знакомый, — сказал он мне, — я и теперь попрошу у вас фитиля; но в этот раз для того только, чтобы закурить трубку. Мир, и вы можете отвинтить диоптр с вашей пушки надолго; надолго останетесь вы и она без цели. Сегодня мы увидимся у Вери*.
— Французы! — закричал он, махая белым носовым платком, — долой орла, вот вам на место его знамя.
Он бросил им платок свой чрез палисад, с насмешливою улыбкой, и поскакал вдоль палисадов.
Платок долго летел над головами по ветру и упал в прах, никем не поднятый.
— Что ж отвечала великая нация?
— Да что она будет отвечать под пушками? Великая нация молчала, стиснув зубы.
В это время на батарею сошлось много офицеров поглядеть на крепость… слух, что приступа не будет, летел уже по лагерю. Зачем? Для чего? Никто не знал.
Незнакомец, казалось, ничего не слыхал — он пристально смотрел в зрительную трубку на одну из амбразур.
— Надвигают орудие… Господин Вельский, — сказал он, обращаясь к одному молодому офицеру, — посторонитесь: в вас целят.
— У вас, видно, зоркие глаза, — отвечал тот, когда вы можете читать отсюда надпись ядра — кому оно назначено.
И он поднял еще выше голову над грудною обороной.
— Я сказал, — мрачно молвил незнакомец…
Ядро взвыло между веселою толпой офицеров. Вельский упал без головы к ногам их.
— Бедняга, — сказал незнакомец, стряхая со своего плаща кровь и мозг, которыми забрызгало всех окружающих.
На минуту затих говор и смех: все с недоумением глядели то на незнакомца, то на труп товарища.
— Начинайте! — кричал адъютант издалека, махая подполковнику фуражкой.
Солнце всходило, пушки с обеих сторон перебранивались отрывисто. Но каждый луч, падающий с неба, казалось, запалял, как фитиль, огонь новых орудий, так что, когда солнце возникло в полном блеске, вся окружность Ахалциха закипела пальбой. Сначала мерно, хладнокровно отвечали наши батареи на бешеную стрельбу с валов; но потом, будто разгораясь постепенно гневом, они раз за разом чаще и грознее двоили, усиливали огонь свой, так что когда городские орудия, будто после неистовства от опиума, притихли, падая в дремоту бессилия, наши с возрастающею лютостию, зыбля ревом землю, метали чугунный вихорь свой в неприятельские бойницы, — вихорь, который должен был распылить и сместь их с лица земли.
Но приступ был отсрочен лишь на несколько часов. Граф Эриванский хотел всполошить неприятеля* и успел в этом как нельзя лучше. Общая канонада превратилась в частную перестрелку. Видя, что весть о приступе несправедлива, турки успокоились.
К полудню орудия умолкли, и муэдзины спокойно затянули свою: «Ля илля ил Алла, Мугамед резул Алла, Алиям вели юлла»*. Всем колоннам велено было сварить обед на местах и около четырех часов пополудни, по вестовой пушке, вдруг кинуться с трех сторон на приступ.