Кавказские повести
Шрифт:
Не видал я человека раздражительнее и приимчивее полковника. Он переливался в чувство, в страсть; он каждый образ изображал речью, и тут, увлеченный своим созданием, он возник в волнах дыма трубки с сверкающим злобою лицом, с распростертыми руками, как будто отмечая перстом левой руки чело честолюбца и хватая правою ядро: вся картина боя вспыхивала тогда перед ним огненными чертами. Орудие с громом отпрядывало назад, взрывая хоботом землю и злобно визжа, как черкес, сбросивший на врага огромный камень с утеса. Артиллеристы засуетились около орудия; будто уж знакомое лицо офицера мелькнуло сквозь дым, и впереди, грозен, ужасающ, возник призрак судьбы, кровь капала с рук его, его взор оледенял, как луч мороза. Я содрогнулся! Но в полковнике и во мне обаяние было мгновенно… Он улыбнулся не роковым, самым обыкновенным, человечьим образом, закурил свою трубку и сел.
— Да, — продолжал он, утихая, как бокал шампанского, — да, безумно браться изображать целое сражение. Это невозможно физически и логически. Картина есть миг драмы, следовательно, в ней должно быть единство действия: надо, чтобы всё и все столпились около главной мысли, чтобы они на плечах выносили ее на свет, чтоб она била тараном в сердце зрителя. для меня изображение солдата, которого режут горцы, во сто крат занимательнее панорамы, на которой полки мух сражаются с полками блох…
193
«Не заслоняйте меня, я желаю сиять!» (фр.).
— Но разве не бывает исключений, полковник, — сказал я, — разве не случается, что после схватки и свои и неприятели расходятся быстро или так быстро преследуют опрокинутого, что оставляют своих раненых и убитых на Божью волю?
— Да, бывают исключения, — сказал он, — но они очень редки, и то когда летучий отряд дрался с фуражирами или с рекогносцирующим отрядом * без обоза, без лазаретных фур, без денщиков и маркитантов [194] , и там, где прошла пехота, раненые останутся, но будут раздеты: это вернее смерти.
194
Это такой народ, что обдирает мертвых дерзко и ловко, как наши модные сочинители.
— Поле
Видно было, что пред его глазами воскресало былое, что боевые образы и картины рисовались на дыму его трубки, подобно приведениям в пару волшебного котла ведьмы.
— О, как пленительно-ужасно поле сражения, часов пять после дела, когда дым улетит в небо, когда боевые страсти улягутся в душе зрителя, когда мертвая тишина льется с блеском месяца на эту жатву судьбы! И как редко случается солдату созерцать это безгробное кладбище! У него нет досуга или нет охоты, а всего чаще средства: если и случится ему на ординарцах или в разъезде скакать ночью через поле, усеянное трупами, он невольно шпорит коня, но мечтает о том, как бы скорей исправить поручение, приласкать чайник на огоньке и добыть торбу овса коню своему. Да, только однажды во всю мою службу случилось мне…
Полковник сморщился, будто от физической боли, и задымил трубкой, затягиваясь долгими глотками; пауза длилась с минуту, а эта минута по крайней мере полчаса по циферблату моего нетерпения. Наконец я не выдержал; я пристал к полковнику безотвязно, чтоб он рассказал, когда, и как, и что случилось ему видеть… Сначала отнекивался он, потом сдался; по всей вероятности, это была хитрость коменданта, который ведет переговоры, покуда не подвезут ему снарядов, — кокетство весьма позволительное старому служивому.
— Черт меня оседлай, — начал он.
Восклицание это употреблял полковник всегда, вместо заглавной буквы, при всех сердечных, то есть картечных, рассказах своих.
— Черт меня оседлай, мы славно дрались в двенадцатом году под командою Витгенштейна*. С этой зимы я снимал и в дождик фуражку пред каждым из своих гусаров, каждому говорил: «Здравствуй, товарищ», и пусть выбреют мне усы, если не я гордился этим именем! Грешное дело, не всегда-то весело таскаться в походе по слякоти, не зная куда, не зная зачем, или стоять в пикете с голодным брюхом; бывало, в другие походы ропщешь на весь свет, то есть на весь штаб, но в двенадцатом году я не слыхал ни однажды ропота. Голодны, истомлены, а чуть затрубили генерал-марш — каждый гоголем, едет весело, дерется лихо, умирает молодцом. Я командовал тогда эскадроном; я был тогда в авангарде; ну-с да не о том дело… И вот наскочили мы однажды, невдалеке от деревни, на французских латников. «Строй взводы, строй эскадроны, сабли вон, марш-марш», — несемся, а кирасиры стоят себе как стена. Народ — лес, кони — слоны; только черные хвосты шишаков* играют по плечам да кони машут гривами; славно ж и встретили они нас, разбойники: залп из их карабинов сварил из нашего фрунта кашу; подо мной лошадь — брык, я с нею обземь, бьюсь под нею; гусары мои вертятся и, как водится, с криком «ура» собираются улепетнуть. Меня так и взорвало. Трубач в это время соскочил с седла и хотел было посадить меня на коня своего, но мне было не до коня. «Вперед, мерзавцы! — закричал я своим гусарам. — Посмотрю я, кто посмеет бросить своего командира», — и с саблею в руке кинулся на латников, которые в сорока шагах осыпали нас пулями и проклятьями.
Разумеется, меня опередили. «Ура» слилось в какой-то рев остервенения, и латники были пробиты, смяты. Они сделали вольтфас без команды * . Но, черт меня оседлай, не завидовал я ни разу атакам французской кавалерии, а ретираде, признаюсь, тут позавидовал * . Сбить с поля не значило еще разбить латников. Под топотом, под бряком оружия и под стрельбой резко послышались голоса французских офицеров: «Attention, conversion par quatre a droite, au galop, marche!» [195] — и вдруг из целого полка нам остались лишь восемь задних рядов колонны: голова ее врезалась уже в тропинку дремучего леса.
195
«Внимание, захождение по четыре направо, галопом, марш!» (фр.).
Увлеченный запальчивостию, я не переставал преследовать отступающих. Двадцать раз наскакивали мои передовые на хвост последнего отделения. Да черта ты ему сделаешь в кирасе* — словно в кувшине; шея и руки под хвостом каски; французские латники были непроницаемы; клинки наши скользили по железу, а между тем, оборачиваясь, они не раз жаловали тычками своих длинных палашей* гусаров моих. Меня всех более взбесила дерзость замочного их унтер-офицера*; шельма этот вертится назади всего фрунта и ругает нас на чем свет стоит; я уже два раза положил на крестец его жеребца русское тавро* — не унимается, да и только. Выхватив свой пистолет из ольстряди*, я подскакал к нему шагов на пять, чтобы вернее прошпиковать свинцом его туловище сквозь латы, как он вдруг осадил коня, огрызнулся на меня из-под гривы своей, как волк, и, заложив карабин под левое плечо, спустил курок в один миг со мной! Черт меня оседлай, мне кажется, я еще теперь слышу его злой хохот, так что узнал бы его в целом хоре адских песельников; лицо его покажу я пальцем и на страшном смотру между миллионами грешников, хоть мы все будем там не только без лат, но даже без мундиров. Мне казалось, что этот выстрел разорвал мою голову как гранату, что она разлетается искрами, — больше не помню.
Ужасная боль в голове пробудила меня; воздух в ушах журчал, как журчит вода в уши утопленника; пытаюсь открыть глаза — тяжелы, будто смерть уже приложила к ним свинцовую печать свою; открываю — кровавые звезды и тени ходят передо мной; где я, что я? Ничего не постигаю! Чувствую только, что мне холодно, что какое-то бремя давит меня; силюсь встать, силюсь крикнуть, нет движения, нет звука в гортани; ужас взял меня; мне казалось, что я зарыт в землю, и вдруг будто попрояснело: в глаза мне заглядывает месяц; озираюсь, гляжу — передо мной лес, справа и слева лес, поляна кругом, трупы людей и кони, — и тихо везде, как в могиле. Изголовье мое — замерзшая кровь из пробитых навылет челюстей; на мне поперек лежит убитый карасир…
Журнал Вадимова*
Ахалцих. Чума. Вадимов заражен.
Дайте мне писать собственною кровью, — это облегчит меня, это, быть может, спасет меня!.. Безжалостные! Они меня не слушают, даже не слышат, они чуждаются больного; все бегут зараженного; я брошен один, один с чумою, меня пожирающею. Только смерть сидит у ног моих и заботливо глядит на меня пустыми своими очами. Она глядит на меня так умильно!.. Жадный взор коршуна на поле сражения сноснее твоей улыбки!..