Казароза
Шрифт:
— А кто ты мне такой, чтобы все тебе рассказывать? — парировала Ида Лазаревна.
— Ладно. — Свечников поднялся. — Поехали.
— Интересно, куда это?
— В губчека. Не хотите говорить мне, расскажете там.
— Пожалуйста, подождите! — остановил его Сикорский. — Что именно вы хотите знать?
— От вас — одно. Чего ради вы притащили этот пистолет в Стефановское училище?
— А от меня? — спросила Ида Лазаревна.
— От тебя — другое. Сама знаешь что.
— Почему я не доложила тебе, чей это пистолет?
— Да.
— Не
— Какая тут связь?
— Элементарная. Ну, испугался человек. Почему, не важно. Все мы теперь пуганые. А ты вокруг этого несчастного пистолета такое бы накрутил! Я тебя знаю. У Ивана Федоровича не осталось бы никаких шансов.
— Идочка, выйди, на минутку, — попросил Сикорский, когда она умолкла.
— С какой стати? Это моя комната.
— Хорошо, тогда мы выйдем.
В коридоре, плотно прикрыв за собой дверь, он сказал:
— Жена у меня пьет. Осенью напилась до полного безумия, взяла мой пистолет… Словом, чуть его не убила.
— Сына? — догадался Свечников.
— Да. Плечико ему поранила, но решила, что все, мертв, и выстрелила себе в грудь. Чудом жива осталась… А все ради меня. Чтобы нашел я себе другую, детишек нарожал, был бы счастлив, а ее, мертвую, снова полюбил бы за то, что она для меня сделала… Слава богу, оба живы, но пистолет я с тех пор дома не оставляю. Хоть он и без патронов, а все-таки от греха подальше. Она ведь это дело не бросила. Попивает.
— На что вам пистолет-то? Сдали бы, и делу конец.
— Не могу. Без него моя Ольга Глебовна в два счета сопьется. Атак покажешь его ей, она как-то в разум входит.
Вернулись в комнату.
— Тряпочки чистенькой у тебя не найдется? — обратился Сикорский к Иде Лазаревне.
— Какой еще тряпочки?
— Желательно белой.
— Для чего это?
— Увидишь.
Он с сомнением принял протянутый ему лоскут, относительно белый, но грязноватый.
— Ладно, сойдет.
С треском оторвал кончик, намотал его на карандаш, затем взял со стола пистолет, ввел этот банник в дуло и, покрутив там, вынул обратно.
— Ни пятнышка, видите? — продемонстрировал Сикорский снятую с карандаша тряпочку. — Нагара нет, значит, в последнее время никто из него не стрелял.
— Что я и говорила, — победно улыбнулась Ида Лазаревна. — А ты не верил.
— Ты, случаем, его не почистила? — спросил Свечников.
— Странный вопрос, — ответила она высокомерно.
— Почему?
— Для тебя — странный. Ты же меня знаешь. Действительно, что-либо мыть, вытирать и чистить было не в ее правилах.
— Казарозу убили не из него, — подытожил Сикорский, кладя пистолет на стол.
— Какого же черта, — взорвался Свечников, — вы его выбросили? Можете мне объяснить?
— Нет.
— Не хотите?
— Не могу.
— Почему не можете?
— Сам не знаю. Как-то так получилось. Выбросил, а потом уж сообразил, что можно было и не выбрасывать.
Свечников скверно выругался и, оставив пистолет на столе, вышел на улицу. След в очередной раз оказался ложным. Нейман сбил с толку своими подозрениями, будто стреляли в него, Свечникова, а попали в Казарозу.
Теперь он знал про нее многое, но понимал хуже, чем раньше, когда не знал ничего. Стоило только подумать о ней, как она превращалась в пятно пустоты. Тайна ее души таилась в загадке ее смерти.
Берясь за вожжи, он впервые со вчерашнего вечера подумал о гипсовой ручке. Одновременно, как когда они с Сикорским отъезжали от гортеатра, в кончиках пальцев опять ожило какое-то мутное воспоминание, до сих пор так и не сумевшее облечься в слова.
Варанкин был дома.
— Жена говорит, — сказал он, — вы ко мне вчера заходили. Со стола ничего не брали?
— Брал. Если снова напишете, — предупредил Свечников, — мне тоже есть что про вас написать.
— Что, например?
— Что вы — не марксист, а перекрасившийся гиллелист.
— Даневич накляузничал?
— Какая разница, кто? Факт остается фактом. Гиллелизм — новая еврейская религия, а гомаранизм произошел от гиллелизма. Естественно, вы это скрываете.
То, что осталось от гипсовой ручки, побрякивало в кармане пиджака. Не вникая в протесты Варанкина, уверявшего, будто от гиллелизма до гомаранизма сто верст, и все лесом, Свечников по одному выложил эти обломки на стол, а затем, как из мозаики, сложил из них исходную фигуру. По мере того, как она рождалась из хаоса, на лице Варанкина проступало вялое недоумение.
— Что это? — спросил он, когда работа была закончена.
— Не притворяйтесь. Вы все отлично понимаете. Своим указательным пальцем Свечников коснулся гипсового, отходящего от остальных.
— Это, — сказал он, — еврейский народ, и он указывает путь к всечеловечеству. Правильно?
— А-а, — вспомнил Варанкин.
— Кто формовал такие ручки? Вы?
— Я?
— Не обязательно вы лично. Может быть, ваши единомышленники?
— Бог с вами! Зачем?
— Для религиозных обрядов. В брошюре, которую показал мне Даневич, говорится, что у гиллелистов должны быть свои храмы, свой Синод.
Варанкин начал объяснять, что на практике до этого не дошло, очень скоро Заменгоф сам отказался от своей идеи, осознав ее ущербность, ее ограниченность рамками сугубо еврейского, совершенно неприемлемого для других наций подхода к проблеме поствавилонизма. Слюна, летящая у него изо рта, свидетельствовала о несомненной искренности. Врал он нередко, но всегда сухими губами. Свечников понял, что напрасно теряет время. Единственный человек, хоть что-то, может быть, знающий об этой ручке, вот-вот должен был появиться у Вагина.