Каждый охотник (сборник)
Шрифт:
— … сделала аборт?
Я мог бы работать эхом. Оказывается, это несложно.
— Пойдем, — Ксюха берет меня за руку и тянет за собой. Как маленького.
— Вот, — она толкает дверь девичьей комнаты. — Смотри. Шесть кроватей. Моя, Ольгина, Жанны, Зинки, Галкина, Сонькина. Шесть, понимаешь?
Выпрямляет перед моим лицом шесть пальцев — по три на каждой ладони. Поворачивается к другой стене.
— Видишь? Шесть шкафчиков! Шесть! Пошли, пошли!
Теперь мы в гостиной. Оказывается, что в трильяже шесть полок с книгами и тетрадями. И настольных
— Что ты молчишь? — спрашивает Ксюха.
— Корабль плывет, — отвечаю я ей.
— Не поняла, — морщится дочь.
— Корабль плывет, — говорю я. — Может, уже и мотор заглох, и парус порвался, но он все еще плывет. Понимаешь? Берег еще далеко, но виден. Не нужно бросать якорь, чтобы начинать ремонт. Лучше его бросить там, поближе у берега. Может быть, он доплывет и так.
Ксюха молчит. Только бледнеет, оттопыривает нижнюю губу и дует время от времени на собственное лицо. Потом медленно поднимается и уходит. Едва не сбивает Файку. Останавливается в дверях и произносит по складам:
— Я так не хо-чу!
30
Мы с Файкой устраиваемся в сарае. На коленях у нее котенок. Он, кажется, даже не умеет мурчать. Файка его учит. Я, к ее восторгу, развешиваю по стенам все десять циновок. Стелю на топчане принесенную из пристроя постель. Затягиваю окошко от комаров марлей. Зажигаю свечу. Кипячу на костре воду, завариваю чай. Достаю купленный в Городе пакетик цукатов. Файка в восторге. Она сидит на топчане, гладит котенка, тянет из эмалированной кружки чай, хрумкает сладости и довольно смотрит по сторонам:
— Здесь очень хорошо. Давай навсегда переедем в сарай. Будем жить втроем.
Я плету сумки. Завтра мне будет некогда.
— Зимой в сарае будет холодно, — объясняю я Файке. — Зимой мы вернемся в дом.
— Вернемся, — соглашается Файка.
— А завтра я уплыву, — говорю я Файке. — Мне нужно в Город. Уплыву рано. Ты еще будешь спать. Не пугайся.
— Я не из пугливых, — жмурится Файка. — И я теперь не одна.
— Я закрою дверь сарая на крючок, — продолжаю я успокаивать Файку. — Крючок внутри. Я опущу его в петельку ножом. Так что ты будешь в безопасности.
— В безопасности, — смеется Файка, и мне кажется, что я предаю именно ее. Не Лидку, не Ксюху, не Ольгу, не Жанну, не Зинку, не Галку, а вот эту малышку с засахаренными губами.
— Красивые сумки, — говорит Файка. — Ты все равно рисунок какой-то вытаскиваешь?
— Не могу по другому, — признаюсь я. — Иначе тоска.
На желтоватом боку сумки вода, тростник, лодка и девичья фигурка спиной к зрителю. Она стоит в лодке и не решается прыгнуть в воду.
— Здорово, — шепчет, засыпая, Файка. — Мне сплетешь такую же?
— Обязательно, — обещаю я. — Лучше сплету.
— Не хочу лучше, — шепчет Файка.
31
Утром я просыпаюсь от настойчивого стука в окно. Осторожно снимаю с руки головку Файки, открываю дверь. За дверью Кузя Щербатый. Переминается с ноги на ногу, оборачивается к своему дредноуту, собранному из пустых пластиковых бутылок. На дредноуте несколько охапок тростника.
— Деньги давай.
— Какие деньги? — не понимаю я.
— Кирьян сказал, что тебе нужен тростник, — морщится Кузя. — Разных цветов, не ломанный, а накошенный. Сказал, что если я наберу тебе копешку такого тростника, ты заплатишь мне сто рублей.
— Сто рублей?
Я вглядываюсь в нарезанные Кузей снопы. Половину конечно на выброс, но половина пойдет в дело.
— Ну, так будешь платить? — весь извелся Кузя.
— Буду, — отвечаю я.
32
Зачем меня принесло на рынок? Да, уплыл рано, чтобы не тащить с собой Файку, но до двенадцати еще четыре часа. Надо их куда-то деть, а то сердце зайдется. Поэтому я на рынке. Сижу рядом с Филимоном, закинув руки за голову, дремлю. Филимон долго молчит, потом все-таки спрашивает:
— Половички-то твои где?
— Продал, — отвечаю ему, не открывая глаз.
— То-то я смотрю, что в обновке, — сплевывает Филимон. — А я вчера Лидку твою видел. И Кирьяна.
— Ну и что? — спрашиваю я.
Единственное, что может изменить мою жизнь, это новость, что кто-то видел Лидку мертвой. Хотя, если я продолжу так же плести сумки, то однажды смогу и сам умереть по-настоящему. Ну, а если представить? Представить, что нет Лидки? Нет Лидки, и нет Ксюхи, Ольги, Жанны, Зинки, Галки, Соньки, Файки? Все есть, я есть, а их нет? Метеорит уничтожил остров? Цунами? Воронка засосала? И что дальше? Что дальше? Свобода? Нет, приятель. Смерть. Немедленная. Мучительная. И за эти мысли особенно. Никогда. Никогда. Никогда. Идиот.
— Ты чего по голове себя кулаками долбишь? — спрашивает Филимон. — По голове бесполезно. Поверь. Хочешь сделать себе больно, щипай сам себя за сосок, да с вывертом. Вот ведь зараза, все что бабе на пользу, мужику во вред. Я говорю, что Лидку твою видел. И Кирьяна. Он ее на пристани подкараулил, сумку из рук считай, что вырвал, а ей в руки тысячную сунул. Ты бы поинтересовался, что за дела?
— Филимон, — спрашиваю я гончара. — Ты почему не женишься?
Филимон недовольно пыхтит. Потом нехотя отвечает:
— Ты бы еще Кузю Щербатого спросил, чего он не женится.
— Он никому не нужен, — отвечаю я.
— Ерунда, — сплевывает Филимон. — На всякий кусок дерьма муха найдется.
— Тогда повторяю вопрос, — почему-то я вовсе не боюсь Филимона. — Почему ты не женишься?
В этот раз он молчит дольше, потом вдруг шепчет:
— Я, улыбчивый, не могу так, как ты.
— А как я?
— Ты гнучий, улыбчивый. Тебя гнут, ты гнешься. Ветер подует, опять гнешься. Ветер перестал дуть, выпрямляешься. А я как горшок. Меня только разбить можно. А если не разбивать, то я сам кого хочешь разобью.