Кажется Эстер
Шрифт:
Шма, Исраэль, утром и вечером, шма, Исраэль, слушай Израиль, слушай меня.
Первый, кого мы знали по имени, звался Шимоном Хеллером, по-русски Симон Геллер. Может, он последовал зову своего еврейского имени, ибо Шимон означает «слышащий», то есть тот, кто услышал Бога и сам был Богом услышан. Первый из учеников, услышавший и послушавшийся Христа, последовав за ним, тоже звался Шимоном, подумалось мне, хоть эта история в глазах моей еврейской родни и не имела ровно никакого значения. Мой Шимон основал школу для глухонемых детей в Вене в первой половине девятнадцатого века. Он научал детей говорить, чтобы люди могли их услышать, иначе среди его единоверцев они считались бы душевнобольными, ибо рассудок и разум, так в те времена полагали, живут и зиждутся в языке, в способности говорить, в разговорной речи. Кого услышат – тот и свой.
За звуком звук, за словом слово день за днем учились они молиться. Я выросла в семье братских народов Советского Союза, где все
Шма, Исраэль, слушай меня, Исраэль, только где же ты, Исраэль?
Я пробиралась чащами бумаг, кипами документов, разыскивая сведения о нас в старых источниках и в интернете. Поисковая строка выделяла слово «глухой» желтым цветом, словно гуглу известно, что желтый – цвет еврейства, как известно и мне, что гугл все искомое выделяет ярко-желтым. Каждая история с желтым словом «глухой» становилась кирпичиком моего прошлого, моего интернет-еврейства. Как знать, может, мои предки произошли прямо из Талмуда, из истории про двоих глухонемых, которые, живя по соседству с раввином, каждый день следовали за ним в школу, где он учил, садились с ним рядом, внимательно за ним наблюдали и повторяли движения его губ. Раввин молился за них, и в один прекрасный день выяснилось, что они знают все, что раввин преподавал ученикам своим, они всё усвоили – глазами. Я пыталась вникнуть в каждую из историй с желтой маркировкой слова «глухой», вчитывалась в текст вокруг желтого пятнышка, уповая, что когда-нибудь все эти «глухие» истории вдруг оживут и выпорхнут мне навстречу.
В начале моей семейной истории лежит перевод. В 1864 году писатель и просветитель Файвель Гольдшмидт опубликовал в еврейской газете в Лемберге (по-русски Львов) заметку про Симона Геллера и его школу, выражая восхищение личностью Симона и его деятельностью. Шестьдесят лет спустя Озиель Кржевин, внук Симона, перевел этот текст на русский, а еще через шестьдесят лет моя мать обнаружила этот перевод в одном из киевских архивов вместе с другими документами о школах наших родственников. Но отыскать оригинал на идише, саму эту еврейскую газету со статьей Гольдшмидта, оказалось невозможно. Так что вся известная генеалогия нашей семьи зиждется на сомнительном переводе с отсутствующего оригинала, а теперь вот я рассказываю эту историю по-немецки, и ее русского оригинала тоже никогда не было.
Всегда с карандашом, говорила моя мама, все они учились с карандашом, один конец во рту учителя, другой во рту ученика. В статье Гольдшмидта об этом не говорится, но мама точно знала, она рассказывала про этот карандаш, увлеченная простотой и изобретательностью выдумки, хотя и несколько пугаясь близости ртов. Карандаш двигался, вибрировал, и дети чувствовали, как язык воспроизводит звуки.
«Для всякой, даже самой тяжкой болезни Господь ниспосылает исцеление», – возвышенным слогом переводил Озиель Кржевин статью про своего деда, словно тот один из праведников иудейских. Уже через два года дети умели читать на иврите и по-немецки, а еще – бегло читать по губам, понимая устную речь. Через пять лет ученики Геллера умели разговаривать так, что их речь почти не отличалась от речи людей, наделенных слухом. Они шевелили своими непослушными языками, ворочали тяжеленные каменья звуков, ведь их пророк Моисей тоже говорил тяжело и был косноязычен.
Когда Шимон еще был в Вене, как-то раз к нему в школу пришел взрослый мужчина. У него умер отец, а сам он глухонемой и не может молиться. Он хотел научиться полнозвучной молитве, и, когда достиг своей цели, он пошел на кладбище, чтобы прочитать кадиш над могилой своего уже много лет назад умершего отца. Об этом тогда даже газеты писали.
В том переводе Озиель к фамилии Геллер добавил и свою, Кржевин. Хотел подчеркнуть родство? Или эта добавка к фамилии значилась уже в оригинале и была прозвищем, которое Симон снискал в народе? Что означает Кржевин, мне растолковал один польский приятель, – это тот, кто распространяет просвещение, но другой сказал, что krzew по-польски – «куст», а еще «заросли», может, твои Кржевины деревья сажали? Но у евреев ведь земли не было, мелькнуло у меня, им свои деревья в воздухе надо было сажать, а еще мне понравилось, что даже в фамилии моих предков запечатлелся этот неистовый, буйно-растительный порыв к образованию. Я листала «Историю еврейства», шесть томов, «Историю восточного еврейства», два тома, «Историю иудеев», один том, расхаживала вдоль полок «иудаики» в библиотеке.
В многочисленных фолиантах о Вене и ее учреждениях для глухонемых ни одного Симона Геллера не нашлось. В основополагающем томе «Всеобщий австрийско-иудейский институт глухонемых в Вене, 1844–1926» один Симон Геллер упоминается, причем как раз во времена нашего Хеллера или Геллера, однако этот Геллер оказался руководителем института для слепых. Это наверняка он и есть, убежденно заявила дама из архива, в тесном мирке педагогики для инвалидов двух Симонов Геллеров быть
Из Вены школа отправилась странствовать по польской провинции, через Галицию, словно бродячий цирк, они ненадолго останавливались в городах или местечках, штетлах, потом Симон двигался дальше вместе с семьей, сиротами и детьми, которых посылали к нему в обучение родители.
Я вглядывалась, вслушивалась во все это, размышляя о многих и многих подвижниках еврейского просвещения, которые, вдохновляясь идеей распространения знаний, передавали оное из уст в уста. Для этого народа, одержимого слушанием, устное слово было превыше всего. Я жестикулировала, я кричала, я шевелила губами, пробуя произнести «шма, Исраэль», снова и снова «шма, Исраэль», словно прежде не умела разговаривать, я сотрясала воздух, «шма, Исраэль», до того мне хотелось быть услышанной, я пробовала на язык этот язык, пробовала рассказать свои истории, переводя их, перенося их в мой неродной немецкий, я рассказывала все эти истории, одну за другой, но сама не слышала, что говорю.
Полет
Я не спускала глаз с учителя, с Шимона, следя, как он, возвращаясь из очередного похода в поисках денег, торопливо шагает мимо покосившихся от старости домишек тихого городка, здесь, в этих улочках-проулках, живы Бог, Польша, Полен, Полынь, Полония, Полания, po-lan-ja, здесь-жив-Бог, три ивритских слова, превращавшие славянскую Польшу в обетованную землю евреев, и все они, ведомые своим язы-ком, теперь жили здесь, я все еще не спускала с него глаз, глядя, как он спешит по узким улочкам к детям, и вдруг, за следующим углом, он отделился от земли и полетел по звездному небу над городком, а почему бы и не полететь, когда столько забот, летишь, любишь, мечтаешь, столько детей, своих кровных и сирот, как звезд на небе, как шестьсот тринадцать заповедей, больше за время прогулки не насчитаешь, я пробовала, летим навстречу утру, навстречу завтра, параллельно времени и пространству, а иной раз и наперерез им, следуя своей линии полета, а еще мудрым и строгим книгам, которых нам ни в жизнь не прочесть и не понять, проемы улиц-переулков брезжат прозеленью, моя ночная прогулка, моя погоня за Шимоном, учителем, который прячет в карманах своего лапсердака, что чернее ночи, мелкие пестрые стеклянные шарики из Вены, леденцы из Львова, сладкие, но с кислинкой, ибо язык, звучащая речь должны иметь вкус, ну и карандаш, карандаш у него всегда с собой, а в небе вслед за ним летят ko'sciоl, костел, и кувшин, и подсвечник, там, в небе, настоящая круговерть, в нем теперь полно летящих предметов, еще одна церковь с медными маковками куполов и покосившимся золотым крестом, а за ней скрипка и голубой цветок, юноши с огромными, в опушке длинных ресниц глазами, они совершают еще несколько виражей над землей своей любимой Полании, своей обетованной Польши, над домом Бога, и именно здесь могла бы начаться история одной семьи, история целого клана, а быть может, даже и эта история.
Врата
Первое заграничное путешествие привело меня в Польшу. Было это летом 1989-го, всю страну трясло от шоковой терапии, как именовался экономический эксперимент, в ходе которого были отпущены цены. Поездка на шесть дней, один был отведен на Освенцим. Вспоминаю вид из окна на плоскую даль, казавшуюся мне столь знакомой, почти родной, словно я и не уезжала никуда, и небольшие холмы вдоль уползающей куда-то равнины, неброская растительность, неяркие, как бы чуть поблекшие краски, вспоминаю своих соседей по автобусу, разговоры о музыкальном фестивале в Кракове, а еще небольшой магазинчик при входе в Освенцим, полный всевозможных товаров, никакого отношения к мемориалу не имеющих, – там можно было дешево купить серебро, цепочки, кольца, крестики, может, были и какие-то другие вещицы, но они уже стерлись в моей памяти. Все, кто до этого хоть раз побывал в Польше, везли домой серебро. «Серебро покупайте!» – таков был девиз. Люди быстро вошли во вкус торговых сделок, некоторые из дам в нашем автобусе везли с собой электроутюги и щипцы для завивки, чтобы с выгодой их здесь, в Польше, продать. Помню, как внезапное алчное желание непременно хоть что-то купить, допустим, цепочку, пусть она мне, вообще-то, не нужна, боролось со стыдом – как можно здесь, перед этими вратами, думать о деньгах и барыше, в конце концов, я ведь из приличной семьи, что у нас неизменно означало: «собственнические инстинкты следует обуздывать», – при нашей бедности это нетрудно, зато это придавало нам достоинства, подтверждая нашу порядочность и благовоспитанность. Однако настали новые времена, и оказалось, что с вековыми моральными нормами не все ладно. Если не куплю цепочку, думала я, то потом точно буду жалеть, мол, упустила возможность наконец-то побыть, как все, сообща и заодно со всеми, кто закупается, потому что наконец-то хоть что-то можно купить, и раз все так делают, значит, это наверняка выгодная инвестиция. Инвестиция – это было одно из новеньких, с иголочки, словечек, так что, наверно, ничего такого уж плохого нет в том, чтобы купить здесь, на входе в Освенцим, серебряную цепочку. Нет, это не будет безнравственным поступком, напротив, очень даже современно, позволить себе здесь нечто земное, в знак, допустим, победы над фашизмом. Но чем больше силилась я себя переубедить, тем острей ощущала в душе разлад, чувствуя, насколько неуместна здесь подобная практичность. Скрепя сердце и, кажется, сколько помню, даже затаив дыхание, я наконец решилась на компромисс и купила три цепочки – в подарок, как будто акт будущего дарения снимает вопрос о добре и зле. Одну цепочку маме, другую – лучшей подруге, третью просто так, на всякий случай. Эту третью я потом все-таки взяла себе, покуда какое-то нехорошее чувство внутри не вынудило меня ее потерять – лишь наполовину нечаянно, хотя и не без сожалений. Карл Маркс тоже ведь что-то писал о цепях, которые сбрасываешь на пути к свободе.