Кэрель
Шрифт:
— Хочешь сигарету?
— Если не жалко.
Они закурили, первые клубы дыма окутали их, Кэрель с победоносным видом выпускал его через нос, в душе тайно гордясь тем, что может «тыкать» легавому, почти офицеру.
В полиции сразу предположили, что оба убийства были делом рук Жиля. Это предположение подтвердилось, когда каменщики обнаружили и опознали найденную в траве рядом с убитым матросом зажигалку. Сперва полицейским пришла в голосу мысль о мести, потом о любовной драме, наконец они остановились на идее сексуального извращения. Во всех помещениях брестского комиссариата царила атмосфера безысходности, в которой, правда, было что-то успокаивающее. Нельзя сказать, что сами полицейские чувствовали себя в этой атмосфере очень уютно. К стенам было приколото несколько фотографий службы судебной антропометрии с изображением разыскиваемых преступников, подозреваемых в ограблении порта. Все столы были завалены папками с бумагами и важными уликами. Едва Жиль вошел в бюро комиссариата, как его буквально захлестнули волны беспощадной суровости. Впервые он столкнулся с этой беспощадностью в тот момент, когда Марио его арестовал: полицейский схватил его за рукав, Жиль вырвался, но он не ожидал, что Марио снова и еще сильнее вцепится в него, сжав его бицепс с такой властностью, что молодой каменщик невольно вынужден был сдаться. Именно в этом кратком миге неопределенности между двумя крайностями — бесконечной свободой и полной безысходностью — и заключается все очарование игры, охоты, иронии, жестокости, возмездия, составляющих удивительную суровую сущность Полиции, душу полицейского и глубокое отчаяние Жиля. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы окончательно не поддаться этому очарованию, к тому же у сопровождающего Марио инспектора было такое юное, излучавшее гнев и удовольствие от удачной поимки лицо.
— Что вы от меня хотите?
И с дрожью в голосе добавил: «Мсье…»
Молодой инспектор ответил:
— Скоро ты увидишь, чего от тебя хотят.
Инспектор держался высокомерно, и Жиль вдруг внезапно почувствовал, что молодой полицейский был доволен тем, что Марио надел на руки убийцы пару наручников. Он мог теперь подойти, оскорбить и даже ударить гордого свободного хищника, оказавшегося вдруг полностью беззащитным. Жиль обернулся к Марио. Его детская душа, на мгновение встрепенувшись, вновь поникла. Так и не дождавшись тысячи легионов ангелов, которые должны были прилететь и защитить его, он понял, что должна свершиться воля Господня. Чувствуя необходимость произнести перед смертью красивую фразу — хотя и молчание порой тоже может восприниматься как красивая фраза, — которая бы завершала и царственно венчала его жизнь, вобрав в себя весь ее смысл, он сказал:
— В жизни все бывает.
В комиссариате было невыносимо жарко, и он уже не мог ни о чем думать и постепенно ослаб до такой степени, что почувствовал себя полностью опустошенным и бессильным перед комнатным радиатором, который постоянно вздрагивал и как бы готовился наброситься на него и окончательно задушить. Страх и стыд мучили его. Он упрекал себя в неспособности держаться достойно. Он знал, что эти стены хранят в себе тайны гораздо более кровавые и ужасные, чем его. Увидев его, комиссар был удивлен. Он не думал, что убийца может быть таким. Когда он советовал Марио, как надо вести следствие, он невольно рисовал в своем воображении соответствующего убийцу. Впрочем, в этой сфере деятельности всегда нужно быть готовым к неожиданностям. Сидя за столом и поигрывая линейкой, он пытался набросать портрет преступника-педераста. Марио слушал его с недоверием.
— Прецеденты у нас уже были. Вспомните Ваше. Подобных типов порок доводит до безумия. Это настоящие садисты. А эти два убийства и совершены садистом.
Без особого труда комиссар нашел общий язык и с морским префектом. Они вместе попытались связать все известное им об извращениях и их внешних проявлениях с поведением убийц. Им кругом виделись одни чудовища. Комиссар пытался обнаружить какие-нибудь мерзкие подробности вроде знаменитой бутылочки с маслом, которой известный преступник пользовался, когда насиловал свои жертвы, или свежих испражнений на месте убийства. Не зная, что эти два убийства совершены разными людьми, он пытался привязать одно к другому, обнаружить у них общий мотив. Он не понимал, что каждое убийство по своим глубинным импульсам и по тому, как оно исполнено, напоминает произведение искусства и подчиняется своим особым законам. Духовное отчуждение Кэреля и Жиля углублялось одиночеством художника, неспособного найти себе равного в этом мире. (Именно поэтому Кэрель и был по-прежнему одинок.) Каменщики считали Жиля педерастом. Они сообщили полицейским сотни деталей, доказывающих, что убийца- «батон». Они сами не замечали, что описывают его не таким, каким он был на самом деле, то есть затравленным маньяком мальчишкой, а именно таким, каким и пытался представить его Тео, каким тот его изображал. Волнуясь в присутствии инспектора, они пускались в беспорядочные и сбивчивые описания — беспорядочные прежде всего из-за их волнения и лихорадочного возбуждения, по мере того как они говорили, они немного успокаивались и, конечно же, не могли не видеть, что все их утверждения не имеют под собой достаточных оснований и, по сути, являются всего лишь поэтическим бредом, позволяющим выразить их собственные непристойные желания и фантазии — наподобие того, как это иногда делается в песнях и стихах, — но в то же время это внезапное вдохновение их невольно опьяняло. Они чувствовали, что портрет получился чрезмерно раздутым, почти как труп утопленника. Вот некоторые черты, служившие в глазах каменщиков доказательством извращенности Жиля: красота лица, манера петь бархатным голосам, кокетство в одежде, лень и небрежность в работе, зависимость от Тео, белизна и гладкость кожи и т. д… Всего этого им казалось вполне достаточно, потому что они постоянно слышали, как Тео и другие типы насмехаются над «батонами»: «совсем как девочка», «у него смазливая мордашка», «он, как шлюха, работать не привык», «он предпочел бы трудиться лежа», «воркует, как голубка», «а сумочка у него совсем как у марсельских блядей, которые поджидают клиентов, повесив ее себе на локоть или плечо». Этими штрихами и был приблизительно обрисован в их воображении образ «батона», хотя сами каменщики их никогда и не видели. Они слышали о гомосеках и педиках только от Тео, да могли судить о них еще и по собственным шуткам: «Да, у него бы неплохо получилось!.. Ты как предпочитаешь: вдоль, поперек или по диагонали?.. Иди предложи себя, эй!.. Сходи к пахану, ты неплохо заработаешь!» Но эти брошенные вскользь фразы не значили абсолютно ничего. Никогда ни один разговор так и не позволил им толком понять, о чем, собственно, идет речь, настолько плохо они себе это представляли. Более того, они даже чувствовали некоторую неудовлетворенность. Мы хотим сказать, что их неведение заставляло их испытывать некоторую неудовлетворенность, которую фактически невозможно было устранить, настолько неопределенной и вялой она была, отчего, постоянно возвращаясь к этому в мыслях, они даже не могли понять, что их на самом деле волнует. Они подозревали о существовании целой вселенной, отталкивающей и влекущей одновременно, войти в которую им не позволяла какая-то малость: примерно то же, что отделяет от того, чтобы быть выраженным, ускользающее от вас слово, когда вы говорите: «Оно вертится у меня на кончике языка». Когда они говорили о Жиле, подробно описывая его поведение, можно было подумать, что они действительно знают гомосексуалистов, но они представили нечто вроде грубой карикатуры, которая казалась им поразительно точным портретом типичного «батона». Они рассказали и об отношениях Жиля и Тео.
— Их всегда видели вместе.
— Только вроде бы они поссорились. Наверное, Жиль кокетничал с кем-нибудь еще…
Сначала они вообще забыли про Роже. Только тогда, когда один из инспекторов спросил: «А что за мальчишка был с Жилем в день убийства?..» — они вспомнили, что Роже приходил на верфь. Этот факт их заинтересовал. Им, то есть всякому сброду, что там находился, казалось вполне реальным, чтобы мальчик восемнадцати лет, едва покинув объятия сорокалетнего каменщика, мог крутить любовь с пятнадцатилетним ребенком.
— Вы никогда не видели его с матросом?
Они точно не помнили, но им казалось, что видели. В тумане плохо видно. Но в Бресте так много моряков, что Жиль просто не мог не познакомиться хотя бы с одним из них. Кстати, он носил матросские брюки.
— Вы уверены?
— Но вам же говорят! Настоящие матросские штаны. С «клапаном».
— Если вы нам не верите, то нечего и спрашивать.
Наконец-то получив возможность засвидетельствовать единственный по-настоящему достоверный факт, они сразу же решили, что не могут и дальше безропотно подвергаться унизительному допросу полицейских. Они стали заносчивы. И даже пытались отстаивать свое мнение. Указав полицейским на новый, доселе неизвестный им факт, они преисполнились сознанием собственного превосходства над ними. Всю ночь полицейские настойчиво допрашивали Роже. У него обнаружили только жалкий, грубо сделанный нож.
— Зачем он тебе?
Роже покраснел, и полицейский решил, что тот стыдится жалкого вида своего ножа. Больше он об этом не спрашивал. Ему было невдомек, что даже ненастоящее и практически непригодное к применению оружие, будучи символом, таит в себе серьезную опасность. В остроте настоящего оружия, в его предназначении и совершенном устройстве заключается возможность реального убийства, которая пугает и отталкивает ребенка (ребенок боится того, что обычно называется реальностью, и стремится укрыться от нее в мире условных игр), тогда как символический нож не несет в себе практически никакой опасности, но, используясь во множестве воображаемых преступлений, невольно приучает ребенка к мысли о них. Для полицейских же этот нож явился всего лишь косвенным подтверждением преступления Жиля и того, как он его совершил.
— Где ты с ним познакомился?
Мальчишка отрицал, что спал с убийцей, так же как и с Тео, которого впервые увидел в день его смерти. На мгновение Роже задумался. А потом вспомнил, что однажды вечером зашел за сестрой в бистро, где та работала. Жиль болтал с ней у стойки. В полночь она закончила свою работу, и Жиль проводил брата и сестру до дома. На следующий день он снова был там. Роже встречал его пять раз подряд. Иногда во время этих случайных встреч Жиль предлагал ему пропустить по стаканчику.
— А он никогда тебе не предлагал переспать с ним?
Роже от удивления широко открыл глаза, в невинность которых полицейские были вынуждены поверить.
— Спать с ним? Зачем?
— Он никогда ничего с тобой не делал?
— Как это делал? Нет.
Он продолжал спокойно смотреть на смущенных полицейских своим ясным взглядом.
— А вот так, за ширинку, он никогда тебя не трогал?
— Никогда.
От него невозможно было добиться, кого же все-таки на самом деле любил Жиль. Он был еще ребенком, и его детское воображение было глубоко потрясено случившимся. Преступление погрузило его в мир сильных страстей, а развязка драмы еще больше привязала к Жилю, без которого этой драмы просто не существовало. Но с преступником его связывало нечто гораздо более глубокое и серьезное — любовь. И от того, что Роже пытался обмануть полицию, любовь только усиливалась. Любовь позволяла ему чувствовать себя увереннее, и если сначала он обманул полицию просто для того, чтобы защитить себя и свою мечту, то очень скоро он понял, что, выступив против полиции, он невольно встал на сторону Жиля. Великолепие Жиля (из-за совершенного убийства и последующего исчезновения) достигло апогея, и, стараясь приблизиться к нему, Роже притворялся изо всех сил. Тень Жиля лежала у его ног, как собака. Роже захотелось поставить на него ногу. В душе ему было жаль, что тот убежал, а он сам не сопровождал его, как посланник и свидетель невидимого Бога. Ему хотелось, чтоб хотя бы тень покачнулась, вытянулась и дотянулась от Жиля до него. Очень быстро он обнаружил коварство любви, в которой незаметно все больше и больше запутывался. Чем изворотливее он себя вел, тем более невинным казался и тем более чистым и невинным он был на самом деле в своей любви и в своем сознании этой любви к Жилю. К утру его освободили. В полиции пришли к выводу, что Жиль является опасным сумасшедшим садистом. Его снова стали искать по всей Франции. В старинной морской каторжной тюрьме Жиль не чувствовал себя по-настоящему одиноким. Он чувствовал себя таким только в толпе, когда, как затравленный зверь, он ощущал, что раздувается и все его члены разбухают и предательски увеличиваются. В каторжной тюрьме, из которой он не мог выйти, уверенность в том, что его не найдут, приглушала его тоску. Жиль жил жизнью, полной всевозможных лишений, но эта жизнь не была фальшивой. Ему не хватало еды. Он был постоянно голоден. Вот уже три дня, как он прятался, с ужасом вспоминаля совершенное им преступление. Его сны были так же ужасны, как и пробуждение. Крысы его пугали, но иногда он ловил себя на мысли, что готов поймать одну из них и съесть прямо сырой. Протрезвление наступило почти сразу же, и ему открылась бессмысленность содеянного им. Он даже почувствовал к Тео какую-то нежность. Он вспомнил его первоначальную чуткость, стаканы выпитого вместе белого и мысленно попросил у него прощения. От терзавших его угрызений совести ему еще больше хотелось есть. Наконец он вспомнил и о своих стариках. Газеты и полиция, конечно, сообщили им обо всем. Что стало с его матерью? С его отцом? Они ведь тоже рабочие. Отец — каменщик. Что мог подумать он о своем сыне, который в приступе любовной горячки убил своего товарища? А одноклассники? Жиль спал на камнях. На свою одежду — рубашку, брюки и куртку — он мало обращал внимания, и когда приседал на корточки, она распахивалась сама собой, и Жиль машинально, нежно и почти сладострастно — но сладострастно не в эротическом смысле — проводил пальцем по своим чувствительным выступам плоти, которые ему представлялись бледно-розовыми и которые однажды напомнили ему о том, что он мужчина, и помешали Тео его трахнуть. Эти геморроидальные шишки и теперь преданно служили ему, напоминая ту сцену и укрепляя его в сознании, что он существует, а Тео, наверное, уже похоронили. На работу ребята не пошли. Скинулись на венок.
Венок для Жиля. Это хоронили Жиля. Он скорчился, сжался в углу у стены, обхватив руками колени. Иногда он ходил, но очень тихо, с опаской, осторожно держась за стену, как барон Франк, по сложному переплетению цепей, тянувшихся от шеи до запястий и талии, а от щиколоток — к камням стены. Он осторожно тащил этот невидимый тяжелый металл, невольно удивляясь тому, что одежда на нем почти не держится, брюки у бедер и рукава куртки необходимо было подколоть. Кроме того, он старался ходить потише, потому что боялся, что малейшее дуновение от слишком быстрых шагов может потревожить привидения, которые поднимутся снаружи и, надув свои паруса, двинутся на него со всех сторон. Призрак был у него под ногами. Жилю хотелось раздавить его, растоптать своими тяжелыми шагами. Он ощущал присутствие призрака во всех своих членах. Жилю необходимо было его задушить, поэтому он старался двигаться как можно медленнее, ибо слишком резкий поворот может его потревожить и тогда у головы Жиля взметнется белое или черное крыло, а к самому его уху склонится невидимая бесформенная голова и начнет бормотать громовым голосом самые страшные проклятья. Призрак притаился в нем, и Жиль не должен был выпускать его наружу. Зря он убил Тео. Убитый человек может быть реальнее и опаснее, чем живой. За все это время Жиль ни разу не вспомнил о Роже, который только о нем и думал. Ему никак не удавалось восстановить в своей памяти обстоятельства происшедшей драмы. Он знал, что убил — и убил Тео — но был ли это Тео? Умер ли он? Жилю необходимо было самому спросить его: «Ты действительно Тео?» И если бы тот ответил утвердительно, он бы испытал огромное облегчение, хотя на самом деле в этом нельзя было быть до конца уверенным. Призрак мог ответить так нарочно, из хитрости, желая убедить Жиля в совершении бессмысленного преступления. Такой тип, как Тео, мог испытывать к Жилю и метафизическую ненависть. Иногда, вспоминая тысячи крошечных морщин на коже и нежные складки губ своей жертвы, Жиль немного успокаивался. А потом вдруг его начинало трясти от страха. Он совершил преступление, которое даже не принесло ему денег. Ни сантима. Это преступление было пустым, как ведро. Это была ошибка. Жиль мучительно думал, как же ее теперь исправить. Сперва, скорчившись в углу между сырых камней и опустив голову, он пытался разрушить свой поступок, расчленив его на несколько составляющих его действий, каждое из которых было абсолютно безобидно. Открыть дверь? Каждый может открыть дверь. Взять бутылку? Можно. Разбить бутылку? Можно. Приставить режущие края к горлу? Это тоже не так страшно. Нажать? Еще сильнее? И это не так страшно. Выпустить немного крови? Можно. Еще немного крови, еще немного?.. Все преступление могло быть сведено к нескольким составляющим, в которых терялась неуловимая грань, отделяющая дозволенное от недозволенного, но стоит ее переступить, как от этого уже не отвяжешься: убийство было совершено. Жиль постарался уменьшить свое преступление, сделать его вполне допустимым. Он мысленно сосредоточился в точке, отделяющей «еще можно» от «уже слишком поздно». Но он не мог ответить на вопрос: «Зачем мне было убивать Тео?» Это убийство было бессмысленно, оно было ошибкой, и эту ошибку уже нельзя было исправить. Оставив попытки сгладить свое преступление, Жиль начал думать именно об этом. Довольно быстро все посторонние мысли и воспоминания о его прошлой жизни отступили, и им полностью завладела новая идея — чтобы исправить это бесполезное преступление, нужно было совершить еще одно, такое же, но уже осмысленное. Преступление, которое принесло бы ему богатство и сделало бы предыдущее необходимым (как предваряющий акт) для его осуществления. Кого он собирался убить теперь? Богатых людей он не знал, это понятно. Значит, ему нужно было отправиться на поезде в Ренн или, может быть, даже в Париж, где богачи прогуливаются по улицам и с нетерпением ждут, чтобы грабитель их прикончил. Это предназначение богачей, их добровольное ожидание убийства не давало покоя Жилю. Он был уверен, что в больших городах богачи только того и ждут, чтобы преступник убил и ограбил их. А здесь, в этой дыре, в этой камере, он должен был изнывать под тяжестью своего первого бессмысленного убийства. Несколько раз у него промелькнуло желание сдаться полиции. Но он с детства испытывал страх перед жандармами и их мрачной униформой. Он боялся, что его сразу же отправят на гильотину. Он с нежностью вспоминал свою мать и мысленно просил у нее прощения. Он снова вернулся в свою юность, в то время, когда он еще работал подмастерьем вместе с отцом, а потом уже самостоятельно, на южных стройках. Каждая деталь его прошлой жизни теперь обретала смысл и указывала на то, что ему всегда была уготована трагическая судьба. Ему не стоило большого труда убедить себя в том, что и каменщиком он стал лишь затем, чтобы совершить убийство. Страх перед этим актом — так же как и перед своей необычной судьбой — заставлял его напрягать свое сознание, углубляться в себя, иными словами, думать. Отчаяние вынуждало Жиля глубже познавать самого себя. Сперва ему представилось следующее: глядя на море из каторжной тюрьмы, он вдруг почувствовал себя так далеко ото всех, как если бы внезапно перенесся в Грецию, на вершину скалы, и размышлял там, сидя на корточках и глядя на Эгейское море. Его отшельничество заставило его воспринимать внешний мир и окружающие предметы как нечто враждебное ему, отчего между ним и этими предметами в конце концов установились довольно сложные отношения. Он размышлял. Он казался сам себе великим, очень великим, потому что он противостоял миру. И прежде всего Марио, дежурства которого все больше становились похожи на апокалиптические бдения. Неспособность арестовать Жиля Тюрко, обнаружить место, где тот прячется, и связь, наличие которой между двумя убийствами он смутно чувствовал, вызывали у полицейского легкое недомогание, которое каким-то мистическим образом связывалось в его сознании и с угрозой Тони. Когда Дэдэ, так ничего толком и не узнав, вернулся, Марио овладела такая тоска, что, выйдя из комнаты парнишки, он невольно на мгновение задержался на лестнице. Дэдэ заметил это легкое колебание и сказал: