Кэрель
Шрифт:
«Который из них?» — промелькнуло у него в голове.
Хотя он уже не сомневался в том, что убийство совершил Кэрель.
— О чем ты думаешь?
— Так, ни о чем.
Сходство братьев выбивало у него почву из-под ног, он чувствовал растерянность, признаться в которой, естественно, не мог. Он взглянул на Кэреля и с некоторым злорадством подумал: «Ты, приятель, пытаешься спутать карты, но со мной этот номер не пройдет». Он просто решил больше не думать об этой путанице, разобраться в которой не мог бы ни один полицейский. Возможно, сумей Марио распутать этот клубок, он и докопался бы до чего-нибудь очень важного. Но его это больше не интересовало. И все-таки он сказал:
— Ты странный тип.
— Ты это о чем?
— Сам не знаю. Я это просто так сказал.
У Марио снова появилось смутное ощущение, что виновность матроса «открывает ему путь к спасению». Не понимая, почему, и даже не пытаясь это понять, он почувствовал, что не должен говорить о своем открытии никому. Он дал себе клятву молчать. Если он покроет убийцу, тем самым сознательно став соучастником преступления, то, быть может, ему простится и его коварство по отношению к Тони. Марио
— Ты нам нужен, понимаешь. Ты помогаешь нам бороться с подонками.
Парнишка не задумывался над своими поступками и оставался равнодушным к подобным сентенциям, в которых его волновало только это, заставлявшее его чувствовать себя вовлеченным в какое-то грандиозное приключение. Он закладывал жуликов, и это нисколько не мешало ему самому воровать вместе с ними.
— Ты был знаком с Жильбером Тюрко?
— Да. Корешом он моим не был, но я его знал.
— Где он сейчас?
— Не знаю.
— Да брось…
— Честное слово, Марио. Я не знаю. Если б я знал, я бы тебе сказал.
Парнишка сам, еще до того, как его попросил об этом полицейский, провел небольшое расследование, но ничего не выяснил. Он так и не сумел точно установить, была ли между Жилем и Роже любовная связь, о существовании которой он смутно догадывался. Роже так ловко пользовался невинным выражением своего лица, что его невозможно было в чем-либо заподозрить, хотя с его стороны это и не было сознательной хитростью.
— Постарайся все разузнать!
Что-то в душе Марио подсказывало ему, что чаша всеобщего презрения, которую он уже успел слегка пригубить, все-таки минует его, если он сумеет разгадать тайну этого убийства и навсегда похоронит ее в своей груди.
— Ладно, попробую. Но мне кажется, что в Бресте его нет.
— Об этом ничего точно не известно. Если он и уехал, то недалеко, он же в розыске. Повторяю еще раз: ты должен зырить и нюхать воздух, а потом сдать мне все под ключ.
Дэдэ с удивлением взглянул на сильно покрасневшего полицейского, который внезапно почувствовал, что недостоин изъясняться на языке, тоже предназначенном для обмена обычной информацией, но дающем, благодаря своей исключительной выразительности, возможность говорящему намекнуть своему собеседнику на существование между ними тайного, почти братского родства, но не по крови или языку, а по чудовищному бесстыдству и ангельскому целомудрию одновременно, чего скудость обычной речи сделать не позволяет. Оттого, что Марио, уже утратив благодать, все же святотатствовал и пытался говорить на нем, и возникла эта заминка: он как будто сам не понимал того, что говорит, поэтому фраза и получилась такой неестественно-вычурной. Марио был полицейским, но для того, чтобы осознавать себя им в полной мере, он нуждался в постоянном сопротивлении самому себе (а значит в том, против чего полицейский обычно борется). Он мог им быть лишь для других, противопоставляя себя миру, с которым боролся. А подлинной цельности и гармонии с самим собой, которые достигаются только в борьбе с противоречивыми желаниями, раздирающими собственную душу, ему достичь не удавалось. Будучи полицейским, Марио не мог не заметить, что сам часто испытывает тягу к правонарушениям и даже преступлениям — причем тяга к преступлению была в нем даже сильнее инстинктивного стремления полицейского к порядку, — но его несправедливость в отношении Тони воздвигала между ним и преступниками непреодолимую преграду, изолировала его от них, ставила его в положение изгоя, наблюдателя или же судьи, но войти в их среду, самому стать одним из них он уже не мог. Как и всякий истинный художник, он любил свое ремесло, но эта любовь так и осталась неразделенной. Ему оставалось только ждать и надеяться, угрозы докеров и доказательства виновности Кэреля постоянно вертелись у него в мозгу. Днем на службе он вечно шутил со своими товарищами, никто из которых не знал об угрожавшей ему опасности. Почти каждый вечер он встречался с Кэрелем за городом, неподалеку от того места, где насыпь возвышается над железнодорожными путями. Марио не собирался следить за ним, ему даже в голову не пришло, что обнаруженная около трупа Вика зажигалка могла указывать на связь Жиля с Кэрелем. Возвращаясь из здания бывшей тюрьмы, Кэрель шел по насыпи. Он не испытывал к полицейскому ни малейшего дружеского чувства, скорее, его привязывала к нему привычка и сознание того, что он весь в его власти. К тому же с ним он чувствовал себя в безопасности. Он снова становился маленьким и беззащитным. Как-то вечером в темноте он прошептал:
— А если бы ты тормознул меня на гоп-стопе, ты бы сдал меня в ломбард?
Само по себе словосочетание «внутренняя дрожь» нам не очень нравится, но, не в силах найти ничего лучшего для того, чтобы передать состояние Марио, мы вынуждены его употребить: «Марио почувствовал сильную внутреннюю дрожь». Чтобы поддразнить его, он ответил:
— Почему бы и нет? Ведь это мой долг.
— Упрятать меня в тюрягу — твой долг? Не слабо!
— Ну конечно. А если бы ты кого-нибудь замочил — тем более. Я бы отправил тебя в Дебле.
— А!
Выпрямившись после акта, который ни полицейский, ни он сам не решались назвать актом любви, Кэрель снова превращался просто в мужчину, стоящего лицом к другому мужчине. Застегивая брюки и служивший ему поясом ремень, он улыбался: ему хотелось показать, что он не воспринимает происшедшего с ним всерьез. Как раз в это время страсть хозяйки к Кэрелю была в самом разгаре, и будучи не в состоянии разобраться в сложном переплетении отношений Ноно, Марио и своего брата, он опасался, что его могут подставить. Он решил подстраховаться.
На следующий вечер он убедил Жиля бежать. Осторожно войдя в тюрьму, он приступил к методичному осуществлению досконально продуманного им ночью плана своего спасения: прежде всего ему необходимо было забрать у Жиля свой револьвер. Он глухо спросил:
— Ствол у тебя?
— Да, он тут. Спрятан.
— Покажи.
— Зачем? Что случилось?
Жиль хотел спросить, не пришло ли время им воспользоваться, но не решился. Кэрель говорил очень тихо. Он должен был действовать крайне осторожно, чтобы не возбудить в Жиле подозрений. Можно даже сказать, что он продемонстрировал в этой ситуации свои недюжинные актерские способности. Он тянул с объяснениями, и таким образом отказ Жиля, даже колебание становились невозможными, он не сказал сразу: «Давай», но: «Покажи, я потом объясню…» Жиль смотрел на Кэреля, тот и другой чувствовали растерянность. На них действовала вкрадчивость, почти нежность их собственных голосов и грусть сумерек. Эта нежность и эти сумерки как бы обнажали их, сдирали с них кожу и тут же проливали на их раны целительный бальзам. Кэрель чувствовал настоящую привязанность, даже любовь к Жилю, который отвечал ему тем же. Нельзя сказать, чтобы Жиль уже подозревал, на что (а трагическая развязка была неизбежна) обрекает его Кэрель, нам не хотелось бы искажать смысл происходящего своими досужими домыслами. Говорить о предчувствии в данном случае было бы ошибкой. Не то чтобы мы вообще не верили в предчувствия, но они скорее относятся к теории, чем к конкретному произведению искусства, — ибо произведения искусства не подчиняются никаким навязанным извне представлениям. Нам всегда казалось отвратительной литературщиной следующее рассуждение по поводу картины, изображающей младенца Иисуса: «В его взгляде и улыбке уже чувствуются боль и отчаяние грядущего Распятия». И все-таки, стараясь передать суть связывающих Кэреля с Жилем отношений, мы вынуждены попросить у читателя извинения за то, что не можем обойтись без этого презираемого нами литературного штампа, и написать, что Жиля внезапно посетило ощущение своей обреченности и предчувствие предательства Кэреля. Эта банальная фраза служит лишь для того, чтобы быстрее и вернее обрисовать роли двух героев: искупителя и того, кто провоцирует это искупление, — остается еще один нюанс, о котором мы считаем своим долгом тоже поведать читателю. Жиль сделал движение, которое на мгновение освободило его от этой обволакивающей и привязывающей его к своему будущему убийце нежности. (Здесь уместно напомнить, что бывали случаи, когда даже отец, подчинившись какому-то внутреннему порыву, на глазах пораженной и шокированной публики вдруг дружески обращался к убийце своего сына, участливо расспрашивая того о последних мгновениях своего любимого чада.) Жиль скрылся в тени, куда за ним невольно последовал и Кэрель.
— Он у тебя?
Жиль поднял голову. Он присел на корточки, пытаясь достать пистолет из-под связки канатов.
— А?
Он засмеялся, и голос его слегка дрожал.
— Я, наверное, спятил, — добавил он.
— Покажи, — едва слышно попросил Кэрель и осторожно взял револьвер. Теперь он был спасен. Жиль снова встал.
— Что ты собираешься с ним делать?
Кэрель молчал. Он повернулся спиной к Жилю и направился в угол, где тот обычно сидел. Наконец он решился:
— Пора линять по-тихому. Тебя зашухерили.
— В натуре?
К счастью, слово оканчивалось гласной, иначе Жилю не удалось бы произнести последний слог. Ужас перед гильотиной, который он на какое-то время загнал глубоко внутрь себя, внезапно охватил его с новой силой и заставил всю его кровь прихлынуть к сердцу.
— Да. Тебя ищут. Но не дрейфь. И не думай, что я тебя кину.
Жиль никак не мог понять, зачем им понадобился револьвер, и тут он увидел, как Кэрель положил его себе в карман робы. Его внезапно озарила мысль о возможном предательстве, но в то же время он испытал глубокое облегчение, что избавился от этого предмета, применив который он, возможно, снова кого-нибудь бы убил. Вяло протянув руку, он спросил: